— Давай-давай, начинай, — торопил Башлыков, — за тем и шли.
Это был высокий плотный мужик, широкий и важный, в клетчатой канареечного цвета рубахе. Он сразу уселся прочно, точно на века, подпирая плечами стену. Я исподтишка обвел глазами собравшихся и тотчас понял: он тут за старшего.
— Вали, Тимоха!
— Согрелись!
— Начинай.
— На море-океане, на острове Буяне лежит бык печёный. В одном боку нож точёный, в другом — чеснок толчёный. Знай помалкивай да кушай, да мои побаски слушай…
Голос Тимофея, глуховатый, чуть с сипотцой, все понижался, переходя почти на шепот. И надо было видеть, слышать, а главное — чувствовать Тимофея в ту минуту. Он как бы оживал, весь преображался, исподволь додумывая что-то, щурился на слушателей, словно по лицам и фигурам схватывал их настроение и согласно с этим настроением отыскивал в своей памяти нужное словцо.
— В некотором царстве, в ненашем государстве, жил-был лесник, звали его Иваном. Раз пошел лесник в обход поглядеть, нет ли где порубки, порчи или озорства какого. Шёл он, шёл, а уж смеркаться стало. Крупный дожжик начал щелкать Ивана в лицо. Ветер поднялся сильный-пресильный, лес гудит, аки в бочке, елки ходуном ходят, скрипят, веткой об ветку стучат… Жутко стало Ивану, страшно, а до дому еще далеко-далече. Тут и темень нагрянула. Ну, идет лесник, задумался, об жене соскучился. А жена у него красавица, высокая да черноглазая, словом, пух в атласе. Тут показалось Ивану, будто бы он заблудился. «Что же это я, такой-сякой, собак с собой не взял, авось не скучно бы было!» А молонья так и жгёт, так и жгёт, озаряет дорогу, как днем. Гром как вдарит, и раскатилось окрест по всему лесу. Еще больше струхнул Иван, чует: сердце дрожит, как овечий хвост…
Мужики нетерпеливо завозились на скамейке. Расстегивали телогрейки, стаскивали куртки, шапки. Круглов нарочно делает паузу, «подпускает». Искоса взглядывает на мужиков. Взглянет и молчит.
— Чтой-то я не пойму, Тимоха, сказку ты сказываешь ай правду? — проговорил Никодим, раздеваясь до рубахи и закуривая верченку. — Похоже, сказку?
— Да ты слушай, не перебивай. — Башлыков строго глянул на Никодима. — Вечно ты поперек дороги, ей-Богу.
— Идёт Иван опушкой, — снижая голос, продолжал Круглов, — идёт поляной, и видит метрах в пяти высокую сосну. Та сосна без вершинки. И ни веточки тебе, ни сучочка — все как есть грозой спалило. Лесник смотрит, до-олго смотрел — что такое? Тут не было дерева без вершинки. Глядь, откуда ни возьмись, на самом верху показалась большу-ущая змея, кажись, в человеческий рост. Обжала сосну. Сидит помалкивает. Иван так и обмер. Однако снимает с плеча ружье, вскидывает, кричит: «Ах ты злодейка, а ну, слазь оттэда!»
Гаркнул он так-то, и сам не рад. Трясется, метится змее в голову, курок пальчиком потрогивает. «Счас, — думает, — я тебя дуплетом смажу, слетишь, как милая». И вдруг слышит: «Ш-ш-ш», — змея зашипела, как гусак. Да… Зашипела и говорит бабьим языком тонюсеньким и острым, как бритва: «Не стреляй мене, Иван Демьяныч, я тебе пригожусь». Собрался с духом Иван, отвечает: «А что ты мне дашь?» Сам все метится в голову, молитвы шепчет: «Запирающи врата спасительной рукой…» Слазь оттэда! Знай наших рожновских, да не путай с осиновскими!.. «Печать Христа, печать Божьей матери…» Слазь! Храбрая, значит?! Змея видит, что дело сурьезное: укокошит лесник с испугу. Отвечат ласково-преласково, как шше-котливая бабёнка: «Коли хочешь злата-серебра, видимо-невидимо дам. Сколько доташшишь». Иван Демьяныч навострил уши топориком и начал умишком раскидывать: на кой ляд ему это серебро? Куда его сплавить? Милиция узнает, пронюхает это дело и отправит в Колым-край. В сельмаге Нюрка-продавщица только медные деньги берёт, а их не утащишь много. Задача!
Акулина, жена его, жадная-прежадная была. Ей сколько с получки ни отдай — всё в чулок прячет, а бабий чулок, известно, сроду не наполнишь, потому как вытягивается. Иван умишком был туговат, стоял, скреб в голове, думал…
«А хочешь все знать? — это снова ему, дураку, змея-то шипит. — Все будешь знать, что только ни пожелаешь». Иван опять зачесался — плохо до него доходило, через ноги. Ну, однако, кричит: «Я согласный, чтоб все знать!» — «Да ты опусти, дурень, ружье-то, положи на плечо, — усталым голосом толковала змея. — Убери ружьё и ступай себе с Богом. Да смотри в оба! О нашем уговоре не разбреши кому-либо. Ни гу-гу! Помни же! Коли тайну раскроешь, тут и помрешь в одночасье. Особенно Акульки своей остерегайся, дюже она любопытная…» — «Ладно-ладно, знаю я свою Акульку. Вот учит жить».
Тут молонья как жиганет — и ослепила лесника. Поднялся ветер, прямо буря! Иван проморгался, протер глаза, глядь-поглядь, а змеи как и не бывало, след простыл. «Ну, уползла и уползла, ляд с тобою, — думает Иван. — Не больно и нужна была. Как-нибудь дотащусь до дому. Вон и тропа приметная». Пошел он ходко, дай Бог ноги, а все оглядывается: нет ли змеи за ним. «А дай-ка я загадаю, — проговорил он вслух, — что такое мне Акулина на ужин сварганила?» И только он это молвил, рванул ветер, вздыбил ветки на деревьях. Молодая осинка склонилась к Ивану и нашёптывает: «Акулина заварила тебе похлёбку из требухи, да замешкалась и пересолила. А сосед Николай расселся на лавке твоей под иконами, как фон-барон, и хохочет. Акулина тоже смеется. „Муж мой, — говорит, — неотеса, пень дремучий, дурак косоногий, сожрёт и пересоленую. Не мил он мне, не люб…“ Никола, сосед, вьется вокруг нее вьюном, любовные слова толкует, всё целуются да милуются…» «Хватит, — крикнул Иван, — достаточно». И еще шире зашагал к дому.
Мужики захохотали все враз. Тимофей помолчал строго, затянулся дымом.
— А дальше-то? — добирался до клубнички Никодим, мужик ревнивый и злой на свою прекрасную половину. — Я б ее, стерву, поучил по-русски за такие амуры. Я б ей быстро подол на голове завязал!
Тимофей, пуская струями дым, пряча улыбку, продолжал:
— Пришел Иванушка домой, стучит… Николка услышал, и — шасть в окно. Акулина отворила дверь, пустила Ивана, помалкивает. «Ты что, такая-сякая немазанная, похлебку-то пересолила? Что я буду есть? А Николай где? Что тут делал? По какому такому праву он к тебе шляется? Отвечай, кривозубая!» А жена: «Да ты спробуй похлебку-то. Откуда известно, что пересолёная?! И какой Николай? Никакого Николая слыхом не слихивала, видом не видывала!» Сама руки в боки уперла, бровями двигает. «Брешешь, — наступает на нее Иван, — я твои шашни знаю! И куда сало прячешь — знаю, и сколько денег заначиваешь — про все мне теперь доподлинно известно!» Тут Иван сунул руку под матрац, достал капроновый чулок с ассигнациями и потряс им над головой.
Акулина, баба грудастая, с горкой нечёсаных на макушке волос, трясет подолом, нахально играет скулами: не знаю, мол, про что толкуешь, а деньги на черный день берегу… Ну, однако, поорали, полаялись, угомонились. Акулина ночь не спит, все думает: «Откуда муж про все дела знает?» И захотелось ей пуще всего на свете узнать тот секрет. Стала она приставать к леснику, выведывать да вынюхивать. Правдами и неправдами, лестью и лаской, так и эдак, — лесник знай себе помалкивает, рот на крючок. И вот раз Акулина нарядилась, как на праздник, завязала в узел все свои платья-наряды и говорит так грустно-прегрустно: «Ухожу от тебя, милёнок, куда глазоньки глядят. Люблю тебя пуще жизни, а придется покинуть. Не веришь ты мне, не говоришь тайны, и сердце твое закрыто для меня навек». Да… Сказала так-то и стоит, ждет. «Да пойми ты, дура баба, не могу, зарок дал!» Лесник был смирный и любил свою Акулину несусветно. «Нет, муженек, прощай!»
Затужил Иван: что как и впрямь покинет? Плохо ли, хорошо ли, а жили до сих пор. «Нет, — думает, — отпущать из дому бабу не след. Может, еще и смилуется надо мной змея-то…»
Пошел он в сельмаг, попросил у Нюрки четушку водки, хлебнул корец, а зажевать — ничуточки не зажевал, только хлебушка понюхал. Дома и говорит жене: «Знай, Акуля, помру я, коли секрет раскрою». А Акулина страсть какая любопытная была, дерзкая да напористая. Отвечает — уши режет: «Говори, косоногий, в последний раз прошу. Узелок готов; юбки, платья и платки — все тут, все забрала. Пойду искать счастья по белу свету, авось полюбит кто-нибудь и меня, горемычную!» И заплакала, запричитала…