— Ты права. Я тоже не могу найти себе места из-за твоего отца. Он всегда был моим другом. У меня тоже болит за него сердце.
— Не стоит нам говорить обиняками, дядя.
— Не стоит. Он умирает.
— Вот это называется — высказаться! — Она всегда любила разговор без обиняков, может быть, это было чересчур прямолинейно?
— Это так же страшно сказать, как и услышать.
— Я уверена, вы любите папу, — сказала она.
— Люблю.
— Не только из практических соображений, ведь правда?
— Конечно, он помогает нам с Шулой. Я никогда не пытался скрывать свою благодарность. Я думаю, это ни для кого не секрет, — сказал Сэммлер. Он так иссох и состарился, что никто не смог бы заметить, когда у него начинается сердцебиение. Даже очень сильное. — Если б я был практичен, если б я был только практичен, я бы старался не спорить с тобой. Но я думаю, что на свете существуют не одни только практические соображения.
— Ладно, я надеюсь, мы не станем ссориться.
— Ну разумеется, — сказал Сэммлер.
Она была сердита на Уоллеса, на Косби, на Хоррикера. Ему не стоило увеличивать этот список. Он не стремился к победе над Анджелой. Он только хотел убедить ее кое в чем, да и то не был уверен, что это выполнимо. Не воевать же со страдающими женщинами. Он начал:
— Анджела, я сегодня очень расстроен. Поврежденные нервы, которых не замечаешь годами, вдруг напоминают о себе взрывом. Сейчас они меня жгут очень больно. Сейчас я бы хотел сказать тебе кое-что о твоем отце, пока мы его ждем. Внешне может показаться, что у нас с Элией было немного общего. Он очень сентиментален. Он настаивал, даже слишком настаивал, на бережном отношении к некоторым старомодным чувствам. Он — представитель старой системы. Я сам всегда относился к этому скептически. Можно задать вопрос: а что собой представляет современная система? Но мы не будем в это вдаваться. Мне всегда не слишком нравились люди, которые открыто проявляли свои чувства. Английская манера всегда была моей слабостью. Холодность? Я и по сей день ценю определенную сдержанность. Мне не нравится манера Элии обхаживать людей, его стремление завоевывать сердца, покорять души, привлекать внимание, вступать в личные отношения со всеми, даже с официантками, лаборантками и маникюршами. Ему всегда было слишком легко сказать: «Я вас люблю!» Он обычно говорил это твоей матери при посторонних, вгоняя ее в краску. Я не намерен обсуждать ее с тобой. У нее были свои достоинства. Но если я был английским снобом, то она была немецкой еврейкой, культивировавшей стиль «белых англосаксонских протестантов». Теперь уже, кстати, вышедший из моды. Я понял это сразу. Она поставила перед собой задачу рафинировать твоего отца, восточноевропейского еврея. Предполагалось, что он человек экспансивный и сердечный. Ведь так оно и было? Ему было предписано быть экспансивным. Да, нелегко ему пришлось с твоей матерью. Мне кажется, легче было бы любить геометрическую теорему, чем твою бедную мать. Прости, ради Бога, что выражаюсь так резко.
— В любом случае сидеть здесь и ждать — все равно, что висеть на канате над пропастью, — сказала она.
— Это верно. Значит, можно продолжать наш разговор. Мне бы не хотелось добавлять к твоим переживаниям… но по дороге сюда я стал свидетелем ужасной сцены… В которой была доля моей вины. Я очень расстроен сейчас. Но я хотел сказать, что у твоего отца было много ролей. Практикующий врач — а он был хороший врач, — муж, отец, семьянин, американец, богатый человек в отставке, владелец «роллс-ройса». У каждого из нас свое предназначение. Чуткость, щедрость, экспансивность, доброта, сердечность — все эти прекрасные человеческие качества по какой-то странной прихоти современных представителей вдруг оказались качествами постыдными, которые надо скрывать. Стало гораздо легче откровенно бахвалиться пороками. Но предназначение твоего отца — быть носителем этих истинных человеческих качеств. Они написаны на его лице. Вот почему он выглядит таким человечным. Да, он многого добился. Даже преуспел. Он ведь не любил хирургию. Ты знаешь это. Его приводили в ужас эти трех-четырехчасовые операции. Но он их производил. Он делал то, что ему не нравилось. В нем была преданность некоторым возвышенным понятиям. Он знал, что хорошие люди существовали до него и будут существовать после, и он хотел быть одним из них. Я думаю, он и в этом преуспел. Я к этому даже не приблизился. До сорока лет я был всего лишь англизированным польским евреем-интеллектуалом — существом относительно бесполезным. А вот Элия, повторявший благородные формулы, их, можно сказать, пропагандировавший, сумел осуществить принципы добра. И сохранить при этом себя. Он любит тебя. Я уверен, что он любит и Уоллеса. Мне кажется, и меня он тоже любит. Я многому у него научился. Ты пойми, у меня нет иллюзий насчет твоего отца. Он раздражителен, хвастлив, часто повторяется. Он тщеславен, брюзглив, заносчив. Но он делал добро, и я восхищаюсь им.
— Словом, он человечен. Верно, он человечен.
Она наверняка слушала его вполуха, хоть все время смотрела ему прямо в глаза, повернувшись к нему всем телом, широко раздвинув колени, так что он видел ее розовые трусики. Заметив эту розовую полоску, он подумал: «О чем спорить? Какой в этом смысл?» Но он повторил:
— Как правило, люди человечны до некоторой степени. Одни больше, другие меньше.
— А некоторые совсем чуть-чуть?
— Похоже на то. Некоторые — чуть-чуть. Испорченные. Оскудевшие духом, опасные.
— Я думаю, все рождаются человечными.
— Нет, это не врожденное свойство. Это — способность, которую надо развить.
— Ладно, дядя, к чему вы заставляете меня все это слушать? Что у вас на уме? Ведь вы что-то имеете в виду?
— Да, кое-что имею.
— Вы меня осуждаете?
— Нет, я славлю твоего отца.
Широко раскрытые блестящие глаза Анджелы смотрели на него сердито и похабно. Никаких стычек, Боже упаси, с отчаявшимися женщинами. И все же было нечто, чего он хотел от нее. Он выпрямился, расправил свое высохшее тело, рыжевато-седые брови мохнато нависали над затемненными стеклами очков.
— Мне не очень по душе ваше представление обо мне, — сказала она.
— Какое это может иметь значение в такой день? А может быть, мне только кажется, что сегодня все должно быть иначе? Возможно, будь мы в Индии или Финляндии, все выглядело бы для нас по-другому. Нью-Йорк вызывает мысли о гибели цивилизации, о Содоме и Гоморре, о конце света. Конец света здесь никого не удивит. Многие люди давно уже поставили на это событие. Не знаю, верно ли, что в наши дни люди стали намного хуже. Цезарь в один день вырезал тенктеров, всего четыреста тридцать душ. Весь Рим был в ужасе. Я не уверен, что наше время — самое страшное. Но сейчас в воздухе носится ощущение, что мир рушится, и я тоже это чувствую. Раньше я ненавидел людей, заявляющих, что конец близок. Что они могли знать о конце? А я кое-что знал из собственного, так сказать, замогильного опыта. И оказывается, я был не прав, совершенно, абсолютно не прав. Кто угодно может почувствовать истину. Но попробуй представить себе, что это ощущение верно, что это не просто дурное настроение, не просто невежество или разрушительное развлечение, или то, чего желают люди, неспособные хоть что-нибудь сделать как следует. Представь себе, что так оно и будет. Ведь все же есть такое понятие — человек. По крайней мере было. И понятие — человеческие качества. Слабые люди побеждали собственный страх, безумцы побеждали собственные преступные склонности. Мы — гениальные животные.
Так он часто думал. В данный момент это была пустая формула. Он сам не чувствовал того, что говорил.
— Ну, дядя?
— Но не нам дано решать, наступает ли конец света или нет. Дело в том, что наступил конец света для твоего отца.
— Почему вы все время подчеркиваете это, будто я сама не понимаю? Чего вы хотите?
Действительно, чего? От нее, сидящей перед ним с полуобнаженной грудью, испускающей женские запахи, от этой встревоженной женщины с затуманенными большими глазами; а он вдруг, непонятно зачем, пристает к ней с Цезарем и тенктерами, со своими идеями. Да отвяжись ты от этого несчастного создания. Ибо сейчас она желала считаться несчастным созданием. И была им. Но он не мог от нее отвязаться — пока еще не мог.