Элия был врач и бизнесмен. Но надо отдать ему должное, он не был бизнесменом со своей родней. Тем не менее у него был кругозор бизнесмена. А бизнес в Америке, стране бизнеса, тренировал души определенным образом. Люди ужасно боялись прослыть непрактичными, неделовыми. Умирающий Элия, вполне возможно, поддерживал себя тем, что продолжал заниматься своим бизнесом. Да, именно это он и делал. Он продолжал совещаться с Видиком. А у Сэммлера не было никаких деловых соображений, которыми он мог бы поделиться с Элией. Но ведь в последний момент бизнес вряд ли мог послужить Элии утешением. Некоторые люди, несомненно, продолжали бы обсуждать свои дела до последнего вздоха, но Элия был не из таких, он не был настолько ограничен. Элия не все подчинял деловым соображениям. Он еще не дошел до этого чудовищного состояния механического насекомого — до этого полного поражения, до этой победы насекомых над человеком. Даже теперь (теперь, возможно, более, чем обычно) Элия был способен на человеческие проявления. А ведь он, Сэммлер, не разглядел этого вовремя. Вчера, когда Элия начал говорить об Уоллесе, когда он обличал Анджелу, ему, Сэммлеру, не следовало уходить. Ведь тут могла возникнуть предельная откровенность. Любая фраза могла стать минутой истины. Конечно, смысл всех обычных разговоров сводился к систематической лжи. Но Элия вовсе не герметически завершенная непроницаемая система. Он не кристалл, не сосулька. Поглаживая пальцами длинный шелковистый ворс афганского пледа, Сэммлер думал о том, что они с Антониной были словно предназначены продемонстрировать всю тщету отчаянных взлетов на качелях высшей интуиции над вечным, смрадным, жадно разверстым зевом могилы. Он, Артур Сэммлер, не согласился с этим, он сопротивлялся до конца. И Элия тоже был сторонником такого, казавшегося дискредитированным жизненного поведения, которое защищали в наши дни только немногие. Не само поведение ушло из жизни — ушли старые слова. Исчезли привычные формы и знаки. Не сама честь, но слово «честь». Не добродетельные порывы, а их определения, низведенные до плоской бессмыслицы. Не сочувствие; кстати, что же такое выражение сочувствия? Ведь выражения сочувствия были до смерти необходимы. Выражения, звуки, слова надежды и страсти, восклицания боли и горя. Все они были подавлены, объявлены вне закона. Иногда эти знаки появлялись в зашифрованном виде, в непонятных иероглифах, начертанных на окнах обреченных зданий (например, на окнах закрытой пошивочной мастерской в доме напротив больницы). На этой стадии жизнь приобрела чудовищную немоту. Ни о чем существенном нельзя было говорить вслух. И все же можно было подавать знаки, их следовало подавать, это было просто необходимо. Следовало бы объявить нечто вроде: «Не важно, насколько реальным я кажусь тебе, а ты кажешься мне, — мы гораздо менее реальны, чем нам это кажется. Мы все умрем. И что бы то ни было, это наш предел. Это наш предел». Мистер Сэммлер полагал, что вовсе не обязательно говорить столь многословно, можно сказать это молча. В сущности, это повторяли все и всегда, под видом других утверждений. И во всяком случае, всем было известно, что есть что. Но в настоящий момент Элия особенно нуждался в таком знаке, и он, Сэммлер, должен был быть с ним, чтобы этот знак подать.
Он снова позвонил в больницу и попросил соединить его с дежурной сестрой. К его удивлению, телефон ответил ему голосом Гранера. Значит, можно было звонить прямо Элии? Но ведь звонки должны его беспокоить. Нет, даже со смертоносной опухолью в голове он все еще не хочет выходить из игры, все еще делает свой бизнес.
— Как ты себя чувствуешь?
— А вы как, дядя?
Реально вопрос мог означать: «Где же вы?»
— Все же, как ты себя чувствуешь?
— Никаких перемен. Я думал, вы приедете меня проведать.
— Я буду у тебя очень скоро. Мне ужасно жаль, но ведь всегда так: когда особенно спешишь, что-нибудь как назло задерживает. Это уж обязательно.
— Вы вчера уехали, а мы не все еще обсудили. Нас отвлекли Анджела и другие неразрешимые проблемы. А ведь я хотел кое о чем расспросить вас. Про Краков. Про старое время. И между прочим, я рассказал о вас тут одному врачу из Польши. Я похвастался, что вы мой дядя. Он очень хотел бы почитать ваши статьи для польских газет о Шестидневной войне. У вас есть копии?
— Конечно, сколько угодно. Только дома.
— А вы не дома сейчас?
— Нет, не дома.
— Может, вы захватите с собой вырезки из газет? Заглянете по дороге домой и привезете?
— Конечно, конечно, но я бы не хотел терять время.
— Мне, возможно, придется спуститься вниз для анализов.
Нельзя было понять, какие обертоны звучали в голосе Элии. Способность Сэммлера к толкованию что-то не помогала. Ему стало не по себе.
— А времени у нас достаточно, — сказал Элия. — Времени хватит на все.
Это прозвучало странно, и тон был непривычный.
— Правда?
— Конечно, правда. Хорошо, что вы позвонили. Совсем недавно я пытался позвонить вам. Но никто не отвечал. Вы ушли из дому рано.
Сэммлеру было до того не по себе, что это как-то повлияло на его дыхание. Длинный и тощий, он сжимал телефонную трубку, сознавая, что лицо его выражает тревогу и страх. Он молчал. Элия сказал:
— Анджела тоже едет сюда.
— Я скоро буду у вас.
— Да, да. — Элия как-то странно растягивал даже односложные слова. — Так что же, дядя?
— Значит, до свидания?
— До свидания, дядя Сэммлер.
Сэммлер стал стучать в стекло в надежде привлечь внимание Шулы. Она казалась особенно белолицей среди переливчатой пестроты цветов. Его примавера. Вокруг головы ее была повязана темно-красная косынка. Она всегда покрывала голову, вероятно, страдая от мысли, что волосы ее недостаточно густые. Похоже, что в цветах ее восхищала именно пышность, щедрая мощь, многоцветность. Видя, как дочь бродит среди качающихся на ветру белокурых нарциссов с приоткрытыми желтыми зевами, отец поверил, что она и впрямь влюблена. По наклону ее плеч, по изгибу подкрашенных оранжевым губ он увидел, что она приготовилась к тоске неразделенной любви. Доктор Лал был не для нее: ей никогда не прижать к своей груди его голову, его мохнатую густую бороду. Люди очень редко тоскуют по тому, что доступно, — вот в чем истинная жестокость. Он распахнул французское окно.
— Где же расписание? — сказал он.
— Я не могу его найти. Гранеры ведь не ездят поездом. Да и ты, в любом случае, быстрее доберешься до Нью-Йорка с Эмилем. Он тоже собирается в больницу.
— Надеюсь, он не будет ждать Уоллеса в аэропорту. Сегодня это было бы некстати.
— Почему ты сказал про доктора Лала, что он всего лишь маленький волосатый человечек?
— Надеюсь, у тебя нет в нем личной заинтересованности?
— А почему бы нет?
— Он тебе совершенно не подходит, я ни за что не дам согласия.
— Почему не дашь?
— Ни за что. Какой из него может получиться муж для тебя?
— Потому что он азиат? Не может быть, чтобы у тебя были такие предрассудки. У кого угодно, только не у тебя.
— Дело не в том, что он азиат. В экзотических браках есть много преимуществ. Предположим, что твой муж скучный человек, — потребуется гораздо больше времени, чтобы это обнаружить, если он говорит по-французски. Нет, просто из ученого не может выйти хороший муж. Шестнадцать часов в лаборатории, все мысли в науке. О тебе он будет забывать постоянно. Тебе это будет обидно. Я не могу этого допустить.
— Даже если бы я его любила?
— Ты ведь воображала, что любишь Эйзена. « — Он меня не любил. Во всяком случае, недостаточно, чтобы простить мне мое католическое воспитание. И я ни о чем не могла с ним разговаривать. Кроме того, он ужасно груб в сексуальном смысле. Есть вещи, которые я не хотела бы тебе рассказывать. Но поверь, он человек отвратный и вульгарный. Сейчас он в Нью-Йорке. Если он только приблизится ко мне, я его убью.
— Ты поражаешь меня, Шула. Ты что, и вправду могла бы убить Эйзена? Как — ножом?
— Или вилкой. Я часто жалею, что позволяла ему бить меня в Хайфе и никогда не давала ему сдачи. Он иногда бил меня очень больно, и мне бы следовало защищаться.