Вьюном я на постели вертелся, крахмальные простыни в хрустящий ком сбивая. И жарко мне было, и холодно, и снова жарко, и снова холодно. Уж и вскакивал я, и по спальне метался, и снова в постель падал, и воду пил, и трубку курил, и что только не вытворял тогда в одиночестве своем и ночной тишине. Будто возможно совесть собственную, добела раскаленную, метаниями, табаком да водой притушить. Особенно когда знаешь, что и родители твои, любимые и искренне почитаемые, точно так же в своих постелях мечутся и ты – тому причина. Только ты, и никто больше. И уж никоим образом не вспыльчивый граф: у него своя правда.
А потом вдруг заснул. Ну вдруг, как провалился, точно прикладом по голове меня ударили.
Сколько в провале том обретался, не знаю. Снов не было, чувств – никаких, время тоже куда-то исчезло. И лежу ничком: как упал, так и не пошевелился ни разу.
Но затем как бы светлеть стало, и время вернулось. Как бы издалека, как бы с разгону, как бы из тьмы уходящей, что ли. Голос матушки вдруг услышал:
– …Он ведь давненько с нею знаком, еще с детства…
С детства. Знаком. С детства…
И всплыло детство. Зыбко, туманом дрожащим…
Мне – лет тринадцать или даже двенадцать. Из Корпуса в отпуск приехал. Гордый собою, а особо – военной формой. Басом говорить старался, но бас мой еще не прибыл, и я хрипел перехваченным от старания горлом.
– Как вовремя ты, Сашенька, – матушка говорит. – Назавтра к добрым соседям в гости приглашены, дочке их восемь годков как раз исполняется.
– Девчонка!.. – старательно прохрипел я.
– Девочка, – поправила матушка. – Ее в пансион отправляют, завтра – проводы.
Наутро выехали. Конец мая, пора божественная, а я – в форменном мундире. Суконном. Настоял, чтоб с девчонкой этой именинной дистанцию соблюсти.
– Пусть попарится, – батюшка сказал.
Парюсь мужественно. Хотя пот – уже ручьями по спине. А в природе – ни дуновения. Природа в сладкой дреме млеет, а я – в казенном сукне. Слава богу, ехать не очень далеко. Часа два прел, не насквозь все же. Точнее сказать, не совсем насквозь.
Прибыли наконец.
Лужайка перед господским домом вся в детях, как в цветах. Штанов почти не заметно: одни разноцветные платьица. Взрослых, полагаю, тоже было достаточно, но я их как-то не заметил. Я платьица разглядывал.
– Это – Аничка. Именинница наша.
Что-то воздушно-розовое приседает передо мною. Из розового газа, как из облака, – синие глазищи, с косичками на висках, и больше ничего не помню. Щелкаю каблуками, резко склоняю голову. Как учили. Но учили и резко поднимать ее после поклона, а я только склонил, а… а поднять не могу.
Из-под юбочки у нее панталончики на два вершка выглядывали. И кружева на этих двух вершках горели натуральным золотом в тот солнечный день…
Вот за этим ажурным золотом я потом и бегал. Правда, старался не бегать, а этак солидно перемещать себя в пространстве, как то и подобает военному человеку. Но когда панталончики с кружевами вдруг исчезали, переходил на несолидную растерянную рысь. Как собачонка, потерявшая след.
А заговаривать не решался, даже когда рядом оказывался. Не потому, что не знал, как беседу завязать: к тому времени мои воспитатели уже натаскали меня вести пустопорожние разговоры. А потому, что мужественно хрипеть мне вдруг расхотелось, а голоса своего – этакую помесь валторны с гобоем – смущался. Не убежден был, что он самовольно тембра не изменит. Так бы ничего и не произошло тогда, если бы Аничка сама со мной не заговорила.
– А у нас на прудах – ручные лебеди. Из рук у меня разные вкусные кусочки берут. Хотите посмотреть?
– Хочу…
От волнения пискнул в тоне прусской флейты времен Фридриха Великого, но именинница весьма благородно не обратила внимания на мою фистулу. И повела меня к прудам: там их целый каскад оказался. Очень мелодично покрякала, и к нам из-под плакучей ивы выплыли лебеди. Штук пять, не меньше.
– Ах, покормить их нечем! – всполошилась Аничка. – Какая же я растяпушка!
– Принесу! Только не уходите, не уходите…
Галопом помчался, но куда – неизвестно. Забыл спросить, а сам вовремя не разведал. Недосуг мне было, я за кружевами бродил как пришитый. Повертелся вокруг разных хозяйских пристроек, вокруг дома, уж в отчаяние было начал впадать, как вдруг на столе в открытой терраске обнаружил блюдо с только что испеченными эклерами. Схватил его – и пулей через парк к прудам, лебедям и девочке с золотыми кружевами. Следовало бы, конечно, цели поменять местами, но так – убедительнее порыв.
А блюдо тяжеленным оказалось. Еле доволок.
Ах, какое волшебство! Сидели на травяном откосе у пруда, лопали эклеры и кормили лебедей. Правда, кормила одна Аничка: меня вожак пребольно ущипнул, когда я попытался ее заменить. Больше не пытался: палец кремом лечил по Аничкиному рецепту. А она кормила – ее не щипали и даже позволяли себя гладить. Я регулярно мазал кремом палец, сосал его и молчал, зато Аничка болтала за двоих.
– Вы любите мечтать? Я обожаю. Я читаю, читаю, а потом закрываю книгу и мечтаю о рыцаре без страха и упрека. Я увижу его – и сразу влюблюсь навсегда, потому что любить – значит жить, а жить можно только один раз…
Только один раз, подумал я почему-то. Вспомнил, ей-богу, вспомнил, что подумал тогда именно так.
– А почему вы ладошкой лоб прикрывали, когда с этой противной Полин беседу вели? – вдруг спрашивает Аничка. – Смешно очень прикрывали, ладошкой наружу.
Я тогда еще и впрямь лоб ладонью прикрывал, когда что-то скрывать приходилось. Матушка мне, маленькому еще, сказала, что у меня все на лбу написано будет, если я когда-нибудь скажу неправду. Вот я и прикрывал всегда, когда очень уж хотелось в чем-то не признаваться, и долго от этой привычки отделаться не мог. Но в миг тот мне лгать совсем не хотелось. Мне хотелось этой девочке говорить только правду. И я рассказал про матушкино предупреждение, разъяснив в конце причину, почему вынужден был прибегнуть к этому способу в беседе с противной Полин:
– Она спросила, был ли я в Париже. А я не был, но прикрыл лоб и сказал, что был.
– Ой, как это славно! – Она аж пальчики от восторга перед грудью сцепила. – Я своих деток непременно этому обучу.
И так искренне воскликнула, что я решился, всю свою смелость собрав:
– А кружева у вас из настоящего золота?
– Какие кружева?
– Вот. На ваших панталончиках.
Она рассмеялась. Будто колокольчик прозвенел.
– Они – бабушкины. Хотите потрогать?
Сердце у меня почему-то заколотилось, и я потрогал. Мягкие, а на ощупь тяжелые. И хрипло изрек:
– Тяжелые. Значит, золотые.
– Брюссельские. Маменька так сказала.
Неизвестно, как бы закончилась эта беседа, если бы не закончились эклеры. Но все вкусное в детстве быстро кончается, и пирожные закончились тоже, остались крошки да кусочки, но хозяйственная Аничка решила отдать их лебедям. И с тяжеленным – я-то знаю! – серебряным блюдом в руках наклонилась к воде, ласково этак крякая. А блюдо перетянуло ее: Аничка вскрикнула, выпустила его со страху из рук, но я успел ее схватить и даже прижать к себе, пользуясь древним правом спасателя.
А блюдо совершенно беззвучно исчезло под водой…
Кончилось видение. Очнулся я, но все ясно стояло перед глазами. Аничка, брюссельские кружева, лебеди и тяжелое блюдо, без всплеска канувшее в пруд… «Почему же я раньше об этом не вспоминал? – думалось мне. – Потому что девочки волшебно превращаются в барышень? Потому что я в тех девах запутался, которых успел на пути повстречать?.. И ты мне напомнить решила, любовь моя, что влюбились мы друг в друга целую вечность назад?..»
«Нет, это – прощание, – вдруг грустно и спокойно понял я. – Я буду убит. Убит… Это – прощание…»