– Да, что такое?
Когда он говорит так, с мольбой, я готова исполнить любую его просьбу даже в пять часов утра, и мягким голосом, который я люблю уже столько лет, он сказал:
– Только пожалуйста не начинай сейчас кашлять.
Когда я в третий раз за эту ночь вышла на балкон, я взяла с собой и пальто, и одеяло и увидела наконец, как звезды бледнеют, а вдалеке просыпается то ли Манхайм, то ли Людвигсхафен, потом я увидела, наконец, огромный лиловый куст сирени, который доставал почти до самого нашего балкона, а за ним начинался самый настоящий луг, через который шла тонкая извилистая тропка, а надо всем этим парил легкий туман. Я выкурила сигарету, тошнота прошла, кашель прекратился, и я вдруг рассмеялась, вспомнив Беттину, которой приходилось топать на лестничную клетку, чтоб покурить.
День начался с того, что Надан пошел в ванную, и я обнаружила, что совершенно не привыкла к тому, что кто-нибудь кроме меня может издавать в ванной звуки. Они неприятно меня удивляли, и мне вдруг стало совершенно ясно, что Надан – чужой мне человек и что, хотя я люблю его всю мою сознательную жизнь, я, наверное, люблю его только головой и, может быть, сердцем, а в реальной жизни я, скорее всего, вообще не могу долго любить человека, который, когда чистит зубы, зачем-то издает горлом такие банальные звуки. Нет, я бы сказала, ничего ужасного не было в этих звуках, они не были слишком громкими – нормальные звуки; сама я хоть и не полощу громко горло, когда чищу зубы, мне они все же показались совершенно нормальными, и, значит, не к чему было прицепиться. И все же все во мне восстало против этого человека только из-за того, что звуки были банальны, а любовь – не банальна. Когда загудела бритва, я отчетливо представила себе, что, живи я в доме Надана, который на самом деле и домом-то назвать нельзя, это скорее уж крепость – огромный, темный, неуютный, какой-то заброшенный, – мне пришлось бы каждое утро слушать эти клокочущие звуки, гудение бритвы, шум воды в душе. Через очень короткое время с любовью всей моей жизни было бы покончено навсегда.
Слушая, как Надан полощет горло, я наконец осознала то, о чем догадывалась еще с той ночи на поваленной сосне, но никак не могла сформулировать: любить в мечтах гораздо проще, чем в жизни, где помимо мешающих поцелуям мыслей существуют холодные фрикадельки, покрытые плесенью потолки, галстуки со слониками, звуки в ванной и еще много всяких обескураживающих мелочей, которые в самый неподходящий момент глупейшим образом вылезают наружу. Я не могла понять, как же некоторым людям, несмотря на это, все-таки удается любить друг друга.
Дело было совершенно не в том, что я вдруг разлюбила Надана, скорее, услышав эти звуки, я внезапно почувствовала, что не хочу больше этой любви и не могу себе представить, что я когда-нибудь снова смогу этой любви захотеть.
К тому же, подумала я, это дает мне некоторое тактическое преимущество на весь наступающий день и на время предстоящей квартирной драмы – определенная бесстрастность может только пойти на пользу.
Когда я в конце концов сама попала в ванную и старалась по возможности не издавать вообще никаких звуков, мне вдруг пришло в голову, что сегодня не только праздник Вознесения, но еще и День отца,[1] самый отвратительный из всех праздников, и я порадовалась, что мы как-никак пережили уже пребывание в этом отеле, скоро его покинем и окажемся во Франции задолго до того, как здесь станут собираться папаши, которые снова начнут петь про прекрасную полячку, и конца этому не будет.
Было похоже, что день предстоит солнечный и по-настоящему майский, я надела свое любимое платье в желтую и черную полоску, за завтраком отдала Надану свой сыр, он отдал мне свой черносмородиновый джем, и на какую-то секунду мне даже показалось, что все не так плохо, но тут неожиданно Надан сказал:
– С такой мигренью я не сяду за руль.
«Господа останутся надолго», – сказала та дама за стойкой регистрации.
Это звучало утвердительно.
Господа остались до воскресенья.
Нельзя сказать, что с нашей любовью, с этим нашествием саранчи, было покончено, хотя оба мы время от времени молили небеса именно об этом, но когда в воскресенье вечером мы сидели в темной Надановой крепости на ящике из-под апельсинов, Надан сказал:
– Предлагают аспирантскую стипендию год или два в обсерватории в Аризоне.
И он встал, чтобы принести чего-нибудь выпить. Открыв дверцу холодильника, крикнул:
– Тут только молоко!
– Н-да-а-н, ну тогда молока.
Когда он принес молоко, я сказала:
– Есть место преподавателя: год или два в университете Клермон-Феррана.
Пастеризованное молоко прокисло. Но вкус у него был не кислый, как у нормального кислого молока, а отвратительно горький, и я сказала:
– Как тебе удалось добиться, чтобы пастеризованное молоко скисло, оно ведь хранится полгода.
Потом я взяла такси.
«Так не пойдет», – все еще звучал у меня в ушах голос Надана.
А я на это: «А как, скажи пожалуйста, как пойдет?»
Надан: «Перестань говорить этим писклявым голосом».
Я: «?»
Надан (сам с собой): «С любой другой женщиной все было бы так просто».
Я: «Ну и давай начни наконец с любой другой женщиной».
Когда я закрываю глаза, я вижу, как мы с Наданом сидим на солнышке на лугу позади того самого отеля. Сначала Надан разъясняет мне, что такое теория относительности, потом что-то о ценных бумагах и, наконец, что такое двойная жизнь. Последнее он придумал только что. Я говорю: «Двойная жизнь стара как мир». Но Надан не любит, когда его учат, он сам себе выдумал двойную жизнь и очень хотел бы попробовать, и у меня такое чувство, что он хотел бы жить с Альбертой в своем доме, который он, собственно говоря, для нее и построил, и чтобы Альберта, уж будь добра, следила за тем, чтобы дом этот перестал быть таким заброшенным: прикупила бы мебель, заботилась, чтобы в холодильнике было что выпить, время от времени мыла окна. С Альбертой это могло бы пройти, да вот Альниньо этот дом на дух не выносит. Другую жизнь он бы хотел прожить с Альниньо.
Я указываю на группу папаш позади нас, которые с воплями поднимаются по узкой дорожке к отелю, и говорю:
– Каждый второй из них тоже мечтает о двойной жизни.
Надан говорит:
– Ты просто не понимаешь.
Может быть.
Осенью Надан уехал в Аризону, а у меня был выбор: в Клермон-Ферран или в Лион. Я выбрала Лион.
Жан-Филипп
Прошло уже несколько лет с тех пор, как я написала рассказ «Альниньо». Мы жили в Т., маленьком городке на берегу реки Роны между Вьенной и Валенсой в доме родителей моего мужа. На субботу и воскресенье из Лиона приезжал Жан-Филипп. После недельного сидения за письменным столом ему было только полезно побыть с семьей на природе. Он любил ездить с отцом на виноградники по другую сторону реки и, когда отец его спрашивал, давал советы, пора или нет еще заменить один сорт винограда другим; он ругал старика за привычку распылять над виноградниками слишком много инсектицидов, «продукта», как они здесь говорили, так много, что листья потом целую неделю отдавали синевой.
Пару раз я тоже ездила с ними на виноградники, и мне всегда нравилось, отстав от них на пару шагов, наблюдать, как они оживленно разговаривают, жестикулируют, подмечать, как они друг другу близки. Когда-нибудь Жан-Филипп унаследует виноградники и, скорее всего, сдаст их в аренду. Он никогда не говорил об этом с отцом, но мы полагали, отец догадывался.
Иногда по воскресеньям мы все вместе ужинали в ресторане. Это было хорошее время. Не для всего мира, о котором мы каждый день читали в газетах, а лично для нас. Сесиль перешла из подготовительной школы в обычную и гордилась тем, что стала по-настоящему взрослой, а я радовалась, что могу теперь уделять себе больше времени. Случалось, я оставляла Сесиль с бабушкой и ехала на неделе в Лион, чтобы взять книги в библиотеке, найти какую-нибудь цитату, просто побыть среди людей, сделать покупки, для которых Т. и Валенса были слишком малы. Потом я заезжала в институт за Жаном-Филиппом, и мы с ним вместе шли ужинать в ресторанчик на улице Марронье, а иногда – в оперу; случалось, мы просто вместе готовили ужин и говорили друг с другом о работе, и я оставалась ночевать в маленькой квартирке на площади Белькур, которую мы и после рождения Сесиль оставили за собой.