– А для чего? – спросила она.
– Я люблю тебя! – выдохнул я.
– Хоть и не знаешь, кто я, хоть видел меня один-единственный раз? – проговорила она.
Я пожал плечами. Что я мог на это ответить? Она опустила глаза, снова задрожала и прошептала:
– Я совсем не была уверена, что ты придешь.
– О милая моя! – воскликнул я, ибо никогда не слышал ни от одной женщины более прекрасного признания в любви. И еще раз понял, как бесконечно мало способен человек выразить словами. А ведь люди, даже мудрые и ученые, считают, что могут объяснить сущность Бога.
Я протянул ей руки. Без малейших колебаний она позволила мне завладеть ее холодными ладонями. Ее пальцы были тонкими и сильными, но это были руки, которые никогда не знали никакой работы. Мы долго стояли, держась за руки и глядя друг на друга. Слова нам были не нужны. Ее печальные карие глаза рассматривали мой лоб, волосы щеки, подбородок, шею, словно охваченная ненасытным любопытством, она хотела запечатлеть в своей памяти каждую черточку моего лица. Кожа моя была обветренной, щеки запали от постов, уголки губ опустились от разочарований, а размышления избороздили морщинами лоб. Но я не стыдился своего вида. Мое лицо было подобно восковой табличке, на которую жизнь твердой палочкой нанесла свои письмена. И я с радостью позволил этой женщине читать их.
– Я хочу знать о тебе все, – проговорила она, сжимая мои жесткие пальцы. – Ты бреешься. Это делает тебя странным, ты внушаешь страх, как католический священник. Ты – ученый муж или еще и воин?
– Судьба забрасывала меня из страны в страну, от нищеты к богатству, словно искру, подхваченную ветром, – ответил я. – А еще я путешествовал по вершинам и глубинам своей души. Изучал философию с ее идеализмом и материализмом, штудировал сочинения древних авторов. Устав от слов, я обозначал понятия цифрами и буквами, как Раймонд. Но ясности так и не достиг. И потому избрал крест и меч.
Немного помолчав, я продолжил:
– Какое-то время я был и купцом. Научился двойному счету, который делает богатство лишь видимостью. В наши дни богатство стало только строчками в книгах – так же, как философия и святые таинства.
Чуть поколебавшись, я понизил голос и произнес:
– Мой отец был греком, хоть я и вырос в папском Авиньоне.
Она вздрогнула и точно в удивлении выпустила мою руку.
– Я так и думала, – тихо промолвила она. – Если бы ты носил бороду, твое лицо было бы лицом грека. Неужели лишь поэтому ты в первый же миг показался мне таким знакомым, словно я знала тебя всю жизнь и искала твое прежнее лицо под этим, нынешним?
– Нет, – ответил я. – Нет, совсем не поэтому.
Она боязливо огляделась по сторонам и спрятала подбородок и губы в складки вуали.
– Расскажи мне о себе все, – попросила она. – Но давай будем прогуливаться вдоль стен и делать вид, что любуемся храмом, – чтобы не привлекать к себе внимания. Ведь кто-нибудь может меня узнать…
Она доверчиво положила свою руку на мою, и мы начали медленно прохаживаться по храму и осматривать императорские саркофаги, иконы и серебряные ковчежцы с мощами святых. Мы двигались плечом к плечу. Когда ее ладонь коснулась меня, словно огненная струя пронзила мое тело. Но боль эта была приятной. Я принялся вполголоса рассказывать:
– Свое детство я забыл. Оно – точно сон, и я уже сам не знаю, что я выдумал, а что было на самом деле. Но когда я играл в Авиньоне у городской стены или на берегу реки с другими мальчишками, то обычно читал им длинные проповеди по-гречески и по-латыни. Наверное, я запомнил множество вещей, которых не понимал, поскольку с тех пор, как мой отец ослеп, мне приходилось с утра до вечера читать ему вслух.
– Так твой отец ослеп? – спросила она.
– Он совершил долгое путешествие… Мне было тогда восемь или девять лет, – ответил я, копаясь в памяти. Все это я давно изгнал из своей души, словно никогда не переживал ничего подобного, но теперь кошмары детства вернулись, точно дурной сон. – Его не было дома целый год. На обратном пути отец попал в руки грабителей. Они ослепили его, чтобы он уже никогда не смог бы их узнать и обвинить в преступлении.
– Ослепили, – удивилась она. – Здесь, в Константинополе ослепляют только свергнутых императоров или сыновей, восставших против своих отцов. Турецкие властители переняли у нас этот обычай.
– Мой отец был греком, – снова повторил я. – В Авиньоне его звали Андроником Греком, а в последние годы – только Слепым Греком.
– Как твой отец очутился в стране франков? – изумленно спросила она.
– Не знаю, – ответил я, хотя знал. Но рассказывать об этом не стал. – Он провел в Авиньоне всю свою жизнь. Мне было тринадцать лет, когда он, слепой и старый, упал со склона холма за папским дворцом и свернул себе шею. Ты спрашиваешь о моем детстве… Когда я был ребенком, мне часто являлись ангелы – и я принимал эти видения за действительность. Ведь меня же зовут Иоанн Ангел. Сам помню об этом не слишком много, но на суде это сочли отягчающим обстоятельством.
– На суде? – нахмурилась она.
– Когда мне было тринадцать лет, меня обвинили в убийстве отца, – резко бросил я. – На суде доказывали, что я подвел своего слепого родителя к краю обрыва и столкнул вниз, чтобы унаследовать его имущество. Очевидцев не было. Поэтому меня нещадно секли, заставляя признаться в содеянном. Наконец меня приговорили к колесованию и четвертованию. Мне было тогда тринадцать лет. Вот таким было мое детство.
Она быстро схватила мою руку, посмотрела мне в лицо и воскликнула:
– Твои глаза – не глаза убийцы. Рассказывай дальше. Это принесет тебе облегчение.