— Странные представления у вас о МУРе.
— Да уж какие есть, — пожал плечами Панафидин. — Лыжин человек талантливый, но невезучий. И несобранный. Его всегда губил тяжкий для ученого порок — нетерпение. Сознавая свой талант, он хотел компенсировать собственную невезучесть и несобранность форсированными темпами исследований. Но в науке, особенно в такой, как у нас, — связанной с людьми, — это очень большой риск, и почти всегда неоправданный. Отсюда пошли срывы. И от всех этих неудач постепенно, не сразу, система его научных принципов переродилась в простую амбициозность. А на амбиции далеко не уедешь. Ни под каким видом он не хотел признавать ошибок, даже если бы от признания он только выиграл…
— Простите, но разве может ученый признать свои взгляды ошибкой, не соглашаясь в душе с этим?
— Не надо наивничать, жизнь — это не театральная дуэль. И никаких рецептов на все случаи не существует. В каждой ситуации надо думать — снова и снова!
— Тогда ответьте мне на такой вопрос: ваш отец — откажись он от своих взглядов, — возможно, не подвергался бы так долго нападкам и не потерял бы кафедру? Но чему бы учил он студентов?
— Тому же, чему учили все остальные, — сухо, зло засмеялся Панафидин. — Вам кажется, что вы задали мне исключительно трудный вопрос, заставив оценивать поведение — праведное и мученическое — своего отца. А я вам скажу, что мой батюшка, светлая ему память — великий был человек! — поступил неправильно…
— То есть как? — растерявшись спросил я.
— А вот так! В науке всегда происходила борьба не только с неведомым, но и, главным образом, с учеными дураками, обскурантами и демагогами, устроившими себе из храма науки сытную кормушку. Однако с железной необходимостью, в неизбежной диалектике познания, их всех рано или поздно вышвыривали оттуда, истина торжествовала, потому что остановить процесс научного узнавания мира невозможно. И на каждом следующем этапе постижения научной истины вся эта история повторялась. К сожалению, отец, мнивший себя рыцарем науки, вместо того чтобы заявить, что Грегор Мендель и Вейсман — наемники империализма, а главный его оппонент академик Плешаков, наоборот, мыслитель и молодец, взял и с высокой трибуны строго аргументированно доказал, что его хулители — невежды и демагоги…
— А что, по-вашему, ему надлежало сделать?
— Скромно заявить об ошибочности своих представлений и остаться на кафедре, чтобы готовить, воспитывать смену ученых, которые через несколько лет должны были прийти и, конечно, пришли на смену дуракам и неучам. Отец был выдающийся ученый и смог бы подготовить сотни прекрасных специалистов, и тогда пользы от его беспринципности было бы много больше, чем от его стойкой научной принципиальности.
— Я далек от аналогий, но Джордано Бруно всегда был мне ближе, чем отрекшийся Галилей.
— Вот-вот, вы сами же и ответили: Джордано Бруно сожгли, как говорится, в расцвете творческих сил, а отрекшийся от своей конкретной истины Галилей открыл потом четыре спутника Юпитера и доказал вращение Венеры вокруг Солнца.
— Может быть. Но я все же думаю, что при такой позиции воспитанные вашим отцом отличные специалисты по первому мельчайшему поводу предали бы его.
— Ах, оставьте вы эти прекраснодушные разговоры! Наука вечна, и тот, кто ей служит, не может опираться на сиюминутные категории — это красиво, а это стыдно! Работать надо! И поменьше разговаривать!
— Но ведь вы исходили из этих самых категорий, когда оценивали действия Лыжина во время вашего конфликта?
— Нет! Не из этих! Мне Лыжин был дороже, чем какаято шизофреничка! Но наука и работа мне еще дороже, чем Лыжин! И я не мог допустить, чтобы вместо серьезных исследований он фокусничал с какими-то непроверенными препаратами…
— На этот непроверенный препарат была дана санкция Фармкомитета, — быстро вставил я.
— Может быть, я уже не помню деталей, но он злоупотребил дозами, не проверив анамнеза.
— Вы забыли не только детали, Александр Николаевич. Вы забыли и существо дела — смерть больной наступила вне связи с лечением ее новым препаратом.
— Я этого не забыл. Но мое заявление было не против персонально Лыжина, а против недопустимого легкомыслия в пользовании новыми фармакологическими средствами. И в этом я усматривал тогда свой принципиальный долг ученого. А уж толковать мои принципы как угодно — это дело совести Лыжина.
— Да, да, — кивнул я. — Простите, Александр Николаевич, а как же было с принципиальными учеными долгами, когда вы заняли место Лыжина на кафедре?
Панафидин выпрямился в кресле, сердито задвигал верхней губой, у него даже очки запотели от ярости:
— Слушайте, почтеннейший, вы формулируйте свои выражения точнее. На кафедре я занял место не Лыжина, а свое собственное, поскольку ученый совет счел меня более достойным. Да и жизнь показала правильность их выбора. Кто Лыжин и кто я?
— Это верно, — согласился я сразу. — Кто Лыжин и кто вы?.. Кстати, в начале разговора я обещал вам сообщить свои полузнания о Лыжине.
— Я вижу, что у вас о нем не полузнания, у вас сверхзнания — сто три процента информации.
— К сожалению, это не так. Но я знаю, что он тоже занимается синтезом метапроптизола.
— Да-а? Не может быть, — как-то картинно, ненатурально удивился Панафидин, и было видно, что он хорошо знает, чем занимается Лыжин. — Как говорится, бог в помощь…
— А вас не интересует, чего достиг Лыжин?
— Ну, если бы он достиг чего-нибудь серьезного, нам бы это было известно, — сдержанно сказал Панафидин. — Но Лыжин вряд ли мог получить сколько-нибудь серьезные результаты, он ведь перешел на абсолютную кустарщину…
— Вы считаете свои исследования более успешными?
— Безусловно. В ближайшее время мы смонтируем установку и проведем заключительный эксперимент. Я уверен, что нам удастся синтезировать препарат.
— Это очень хорошо, — сказал я, сделал маленькую паузу и закончил! — С вашей прекрасной научной базой можно будет дать глубокое теоретическое обоснование характера полученного Лыжиным метапроптизола.
— Не понял, — тихо сказал Панафидин, и кровь отхлынула от его лица.
— По-моему, я выражаюсь достаточно ясно. Лыжин получил метапроптизол.
— Нет… Нет. Невероятно, — пробормотал Панафидин. — Невероятно, этого просто не может быть… Но он не подавал заявки на авторское свидетельство… Комитет по изобретениям не утвердит работу Лыжина… Препарат должен пройти испытания… Он не мог обеспечить необходимую степень чистоты вещества… У него нет санкции Фармкомитета… Это еще не вещество…
Он разговаривал сам с собой, не замечая меня.
— Не обманывайте себя, профессор, — сказал я. — Лыжин получил метапроптизол без вашей лаборатории. Он шел просто совсем иным путем. Ту же идею он решил проще и эффективнее…
— Вы не компетентны судить о таких вещах! — вдруг сорвался на крик Панафидин. — Что вы вообще в этом понимаете!
— Да, в этом я ничего не понимаю. Поэтому пришел к вам.
— Сообщить о приоритете Лыжина? — зло вскинулся Панафидин.
— Конечно, нет. Вы же не Комитет по изобретениям. А пришел я к вам для того, чтобы напомнить ваши же слова об ответственности ученого перед наукой. И перед людьми, которым эта наука служит…
Панафидин уже взял себя в руки. Он откинулся в кресле, достал из пачки сигарету, не спеша закурил ее, бросил на стол зажигалку, а на меня смотрел с прищуром, почти весело.
— Смотрю я на вас, и невольно приходят на память слова, сказанные Раскольниковым Порфирию Петровичу… — Он сделал паузу, словно губами ее в воздухе отбил, и при всем его спокойствии, которое он нацеплял на себя, как спецодежду перед грязной работой, я видел, очень ему хочется, чтобы я спросил: «А что сказал Раскольников? ».. — и тогда можно будет хлестко дать мне по роже увесистым томиком классика, а с классиками спорить нельзя — ни доказать, ни оспорить, ни обжаловать, их мнение, как постановление пленума Верховного суда, пересмотру не подлежит, и тогда последнее слово останется за Панафидиным.