— Ты бойко говоришь, юноша. Посмотрим, сколь ты прилежен в изучении наук…
И я иду в класс.
Текут часы, дни, недели, семестры, годы, сменяются преподаватели, облетает листва на жасмине под окном, и снова надевает он свой белоснежный благоуханный наряд, и ничего не меняется, только двадцать здоровых балбесов, теряя сознание от однообразия и скуки, хором повторяют вслед за титором Эспадо:
— И заповедовал нам первый закон великий целитель Гиппократ: не повреди здоровью больного — природа сама знает, что является спасением…
Хрипло орем мы вослед:
— … сама знает, что является спасением…
— И открыл нам Гиппократ, что зависит здоровье и болезнь человеческие от ненарушимых гуморес — соков организма…
— … гуморес — соков организма, — вторим мы.
— Четыре главных сока организма — кровь, слизь, светлая желчь, черная желчь…
— … кровь, слизь, желтая желчь, черная желчь…
— И присуща крови влажная теплота, слизи — холодная влажность, светлой желчи — сухое тепло, а черной желчи — холодная сухость.
— … влажная теплота… холодная влажность… сухое тепло… холодная сухость…
— И если соки смешиваются в организме надлежаще — пребывает он в здоровье, а ненормальное смешение побуждает организм к болезни…
— … побуждает организм к болезни…
— И есть гуморальная основа человеческого организма — истина, и пребудет несокрушимой во веки веков…
Может быть, я и принял бы все это за истину если бы там не было всегда так душно. Но слезает с кафедры титор, и забирается туда лиценциат Брандт, рассерженный на весь мир горбун, и сипло начинает орать, потчуя нас палкой, если мы не проявляем достаточного усердия:
— Запомните, скоты безрогие, что не было, нет и не будет в мире господнем врача, равного мудростью своей римлянину Галену. Знайте, ослы, что воздвиг сей достойный муж на фундаменте Гиппократовых знаний великое здание медицины, неколебимо зиждящееся более полутора тысяч лет, и стоять оно будет вечно, ибо никто не смог проникнуть в таинство лечения так глубоко и верно, как Гален. Поймите раз и навсегда, поглотители кислого вина и тухлых бобов; то, что существует шестнадцать веков, уходит в вечность, оно несокрушимо и непогрешимо. Учтите, ласкатели пьяных потаскух, что в учении Галена всё — от альфы до омеги, каждая буква, каждый непонятный нам знак — святая истина, непогрешимая и неисчерпаемая в мудрости своей. Поняли, дурацкие морды, похотливые козлы, грязные чревоугодники?
— Поняли! — блажными голосами кричим мы, и я совсем тупею от этого унылого идиотизма.
А лиценциат Брандт, размахивая тростью, надрывается:
— Не вам, обжорам, распутникам и лентяям, а великому Галену отчеканил император Антоний золотую медаль с надписью: «Антоний, император римлян, — Галену, императору врачей». И как власть монаршая, богом освещенная, вечна, так пребудет вечно в умах учение Галена…
Флорентиец Коломбини бормочет с места:
— От империи Антония не оставил ни камня, ни памяти Алларих, вождь вестготов.
Брандт проворно, соскакивает с кафедры:
— Кто перебил учителя? Ты, Гогенгейм? Ты ведь всегда хочешь быть умнее всех…
— Господин лиценциат, мои уста замкнуты на замок безграничного почтения к вам. Когда вы вещаете, я вкушаю сладость и аромат вашей речи…
— Замолчи, идиот. Вы, швабы, все идиоты, картежники и поглотители пива. Значит, перебил меня ты, Франсуа Амбон.
— Я… я… я… — начинает вытягивать свою долгую песню заика Амбон.
— Замолчи, мне некогда выяснять, кто из вас дерзец. Один из вас должен быть наказан, и сегодня это будешь ты.
И палка с визгом запрыгала по голове, по плечам, по спине несчастного заики Амбона, и сердце мое исполнено сочувствия к нему, потому что вкус палки Брандта мне ведом лучше, чем кому-либо другому из всех штудиоров. Я не сержусь на Брандта — он не может относиться ко мне по-другому, будучи ростом как раз мне до пояса. Маленькие человечки всей своей натурой ненавидят долговязых.
Брандт поспешно возвращается на кафедру:
— Повторяйте за мной и запоминайте с прилежанием, ибо вы, дармоеды, готовы терпеть даже побои, лишь бы не учиться. Вторите мне: Гален многомудрый указал — природа ничего не делает без цели…
— … ничего не делает без цели…
— Писано было Галеном, что состоит наш организм из четырех гуморес, и равновесие этих жизненных соков — крови, слизи, желчи светлой и черной — поддерживается могучей и непознанной силой по имени физис…
— … силой по имени физис…
— И должен врач вмешиваться в болезнь, только если зрит очами своими явно, что наступило расстройство физиса, не владеющего больше могуществом смешения четырех соков, и самый искусный врач тот, кто лечит наблюдением над физисом, не вмешиваясь в ход природных соков организма…
— … не вмешиваясь в ход природных соков организма…
— Ибо человек — только плотская машина, подчиненная душе.
— … плотская машина, подчиненная душе…
— Черпает силы физис из пневмы, которая входит в нас при дыхании…
— … входит в нас при дыхании…
— Всё поняли, безмозглые быки?
— Всё поняли, господин лиценциат!
— Урок закончен, идите с миром, хотя сердце мое скорбит о том, что вы наверняка используете свободное время не для познания мудрости, а для грязных и греховных услад. Аминь. Пошли вон отсюда…
И мы не тратим, конечно, свободное время для познания университетской мудрости — её и так дают нам слишком много; мне хватило ее на всю жизнь, и впоследствии с отвращением к самому себе, даже против воли, я цитировал на память огромные куски из Галена, Авиценны и Аверроэса…
Глава 4
К ВОПРОСУ О ЦАРЕВНЕ НЕСМЕЯНЕ
Исследовательский центр помещался в современном модерновом здании — сплошь стекло и пластик. Издали он был похож на аэропорт, а внутри на зимний стадион. Стекло было кругом: стеклянные витражи, стены, часть потолков, и только турникет за стеклянными дверями у входа был металлический. Турникет казался частью тела вахтера, усовершенствованным продолжением его корявого туловища, блестящим окончанием рук. Вахтер внимательно рассматривал мое удостоверение, читал его снова и снова, как будто надеялся найти в нем что-то такое, что разрешило бы ему меня не пропустить. Но пропуск был заказан, и в удостоверении, наверное, оказалось все нормально, потому что он сказал:
— Ну что ж, проходите, — и в голосе его плыло сожаление.
Вверх по лестнице — два марша, бесконечный коридор, поворот направо и стеклянная дверь с надписью «Секретарь». Я всегда заново удивляюсь, когда на двери руководителя не пишут его фамилию; на приемной указано «Секретарь», будто секретарь и является здесь самой главной фигурой, а имя Того, Чей вход она охраняет, лучше не называть.
В этом стеклянном аквариуме царила сказочная тропическая рыбка. Рыбке было лет двадцать, и выглядела она очень строгой. И оттого, что она была строгой, казалась еще моложе и красивее. Я поздоровался с ней и сказал:
— Вы похожи на подсолнух. У вас длинные желтые волосы, черные глаза, а сама вы тоненькая и в зеленом костюме.
На что она мне ответила:
— Вам было назначено на тринадцать часов, вы опоздали на семь минут.
Я сказал:
— Ваш вахтер виноват. Он продержал меня восемь с половиной минут, рассматривая удостоверение.
— Объясните все профессору Панафидину. Александр Николаевич сам никогда не опаздывает и не любит, когда это делают его визитеры. Теперь сидите ждите, у него товарищи, он освободится минут через сорок.
— Прекрасно, — сказал я. — У вас буфет или столовая есть?
— На нашем этаже есть буфет, — не выдержала, улыбнулась рыбка. Видимо, ее рассмешило, что я из неудачи хочу извлечь вполне конкретную пользу. — Приятного аппетита.
— Спасибо. — И я отправился искать гастрономический оазис в этой стеклопластиковой канцелярской пустыне.
В другом аквариуме, точно таком же, как тот, где обитала тропическая рыбка-секретарша, стояла кофейная экспресс-машина и за дюжиной столиков расположилось довольно много людей. На меня не обратили ни малейшего внимания, я взял свою чашку кофе с бутербродами, сел за свободный стол в центре комнаты и не спеша огляделся. За соседними столиками люди были озабочены и беззаботны, молоды и зрелы, веселы и мрачны, и разговоры их прозрачным мозаичным куполом висели над моей головой: