Умрет со мной. Но останется для Марины. Вот это номер! Как же так? Один «мерседес», нематериальный, чистая идея, символ жизненного успеха и моих радостей в этой жизни, будет унич-тожен вместе со мной серозной зеленоватой фасолью, лопнувшей сегодня у меня в груди. А другой, вот этот, небесно-синий, почти новый, с такими трудами и ухищрениями вырванный мною в комиссионном магазине, останется? Боже мой, как я добывал его! Дружки из Конторы сделали строгое внушение жуликоватым ослам в УПДК, там следили, чтобы никто из московских иностранцев не спихнул свою машину «налево», потом появился фирмач-японец, которому намекнули во Внешторге, что его предложения внимательнее выслушают, если он сменит свой голубой «мерседес», джап оказался сообразительным, а из МВД за подписью замминистра уже шла грозная бумага в Министерство внутренней торговли, чтобы именно эта машина без очереди — в порядке исключения, которое должно подтвердить общее правило, — была продана именно мне, после чего включился прохиндей Саркисьянц, директор Мосресторантреста, блокировавший по личным связям директора комиссионного магазина, поскольку наши торговые гангстеры при всех бумажках могли в два счета продать кому-нибудь машину по блату. Не дал, не допустил, все предусмотрел, вырвал я ее в бою. И эту лайбу я должен оставить Марине?! Да никогда! Я только что достал к ней фирменную шипованную резину. Нет, и речи быть не может, слушать не хочу. И не буду! Ничего у меня нет в груди.
Давным— давно фасолина скукожилась, иссохла, растворилась по мне, мочой и потом, белым соком из меня вышла! Простыл я вчера. Простудился. Просто простуда. Хрен ты у меня получишь, подруга, а не «мерседес», с новойто резиной! И Магнусту я еще покажу, этому еврейскому потроху! Сейчас поднимусь домой, дам Марине по роже, опустошу свой стеклянный противопожарный снаряд, приму душ, побреюсь -и тогда мы с тобой поговорим еще, пархатый зятек из Топника! Вошел в подъезд, и душевным утешением, сверхмощным транквилизатором, мирром моему исстрадавшемуся боевому сердцу узрел я за конторкой верного моего сторожевого Тихон Иваныча, дорогого моего охранного — надежду на будущее. Как-никак он меня намного старше, и грехи у него хоть и мельче, но их больше, он ведь намного раньше служить начал. И на покой ушел позже. Сидел он тихо, сложив на животике руки, немолодые, рабочие, земледельческие, годами натруженные мосинской винтовкой образца-1897-дробь-тридцатого года, которую только в пору индустриализации всей страны сменил на дисковый автомат ППШ, и уж совсем на закате службы, в период всемирной НТР, довелось отдохнуть этим трудовым ладоням на прикладе автомата Калашникова. И глаза его, голубые, льняные, посконные, с белым накрапом гноя в воспаленных красных уголках, были полуприкрыты, как у спящего китайца. Но конвойный мой не спал. Смотрел он на меня внимательно, даже чуть подозрительно. Вялый и злой, как осенний комар.
— Здорово, старшой, — буркнул я ему, а он, не поднимая век ответил негромко:
— Здрасте,здрасте… Это был сигнал недовольства мною, он выражал мне этим неуставным, несубординационным «здрасьте» свое неодобрение, своё конвойное «фэ». Значит, унюхал что-то, паскуда. Тянет, видно серным душком, наносит запашок паленого. Дожидаясь лифта, я спросил его:
— Ты чего такой волглый? -Не волглый я, а усталый. Неспамший. Все ждал вас, дверь не запирал. Да не дождал до утра — крепко вы загуляли… — И он на миг приподнял набрякшее веко, как бритвой-опаской полоснул меня по лицу детским ясным взглядом ярко-голубого цвета. — Чего ж меня ждать? — усмехнулся я. — Не девка…
Ложился бы и спал. В случае чего постучал бы я тебе. — Э-э, нет, не-е-ет, — покачал он головой в малоношеной старшинской фуражке. — Не дело это. Когда вы все соберетесь, тогда можно и дом на замок. О возвышенная душа брауншвейгского вологодца! Как ясны и естественны ее порывы! Как чист и понятен караулыю-сторожевой рефлекс вологодского сердца! Вот загадочка-то будет неплохая для грядущих за нами этнографов: а почему? Почему вологодские так ярко проявили себя на конвойной службе? А? Так зарекомендовали?
Состоялись. Показались. Реализовались. Кто это может объяснить — почему?
Почему ярославские мужики все подались в половые? Тверские — в ямщики.
Вятские двинули в рогожники. Кимры прославились закройщиками. Талдом — башмачниками. В Иванове — все ткачи. А вологодский — зимой на бок лег, в тепло — чужой двор стерег. Не знаете? Ну и не знайте на здоровье. Будущие этнографы тоже не узнают. Им это знать ни к чему. Но я-то знаю, дорогой мой Тихон, ветеран Первого охранно-караульного полка НКВД, почему твои земляки стали конвойным мускулом юного хрупкого тела Революции. Приходилось мне слышать, да не время пока говорить. И нужды нет такой. А тебе, вологодский мордоплюй, если понадобится, всегда напомню.
Зажал покрепче свой пеногон под мышкой и улетел в кабинке лифта на встречу с единственной в мире спутницей жизни, неразделимой со мной, как Чехо со Словакией, как Бойль с Мариоттом, как выпивка с похмельем. Сейчас она откроет дверь и только вякнет — сразу дам ей по хавалу, чтобы вырубилась на час; а я за это время переоденусь и уйду. Тоже мне — хитра большая: прицелилась на мой «мерс»! Пос-ле меня кобелей своих катать! Это на новой-то, шипованной ре-зине! Да я лучше его… лучше… лучше… Но не успел я придумать, что сделать со своим «мерседесом», потому что это очень трудно, поверьте мне, честное слово, это очень трудно — придумать, что надо сделать с «мерседесом», если ты умрешь и мир, таким образом, тоже прекратит свою деятельность. И Марина не схлопотала по хавалу, потому что обладает спасительным свойством в критических ситуациях переключать свой неразвитый слабый мозг на мощную автоматическую систему животных инстинктов. Не обращая на меня внимания, она читала книжку. Желто-коричневый томик Сартра. Жалкая участь дерьмового экзистенциалиста! Он ведь не мог знать, что Марина читает книги — то есть делает вид, что читает, — только перед началом скандала. Ее жалкий ум и пошлый вкус воспринимают чтение книг только как увертюру семейной свары. Автор и содержание книги безразличны. С тем же успехом она могла бы сейчас вдумчиво читать альбом репродукций художника Глазунова.
Волнующая глава — «Русский Икар — президент Альенде — в объятиях примы „Ла Скала“ по фамилии Пиночет — на поле Куликовом». Но она читала Сартра. Вот они — прогресс, де тант и конвергенция! В пору моей молодости только за хватание таких книг руки чернели до локтя. Правда, его и сейчас, кажется, не поощряют. Но это временно. Я так думаю, что никакого Сартра вообще не было.
Просто литературная шутка: была бойкая французская бабешка по имени Симона де Бовуар, которая взяла себе мужской псевдоним Жан-Поль Сартр. Вроде той, не помню ее фамилии, что называлась Жорж Санд. И шустрила Симона дальше как хотела. То против капитализма, то против коммунизма. С бабской ссученностью она вчера горланила за нас, а сегодня капает, подлюка, против. Впрочем, нашим положить на них на всех — и на Жана-Поля, и на «новых левых», и на «старых правых», и на «обеспокоенных интелектуалов». Нам эти глупости до феньки. Ведь им, недоум-кам, только кажется, что мы живем на одной планете и надо ис-кать пути взаимопонимания. А живём мы совсем на разных планетах, и когда, даст Бог, встретимся с вами, дорогие младшие братья по разуму, соединим объятия, тогда мой сторожевой вологодскии тюрингец Тихон Иваныч за один раз установит полное взаимопонимание на утренней лагерной поверке.
Размышляя таким макаром обо всех этих прекрасных и возвышенных материях,я торопливо скидывал свою противную грязную одежду и косился, как бильярдист, сразу в два угла: на зеленый мой пеногон и на Марину, златокудрую и розовую, словно Аврора. Бутылка сулила покой и примирение с миром, Марина — разруху и классовую борьбу. По ее лицу текли слезы. Вряд ли ее так растрогали экзистенциальные изыски Симоны де Сартр. Это я, нежный, как кавалер де Грие, исторг из ее души светлые прозрачные капельки мочи. Особой, глазной, поскольку в слезах ее нет ни соли, ни горечи, ни бывшего — истаявшего — сахара: всю злобу, ярость, отвращение ко мне она оставляет в душе, как в копилке, — до удобного случая. При этом лучшим из всех мыслимых случаев, безусловно, была бы моя кончина. Вдова П. Е. Хваткина. Молодая, красивая, белая, на голубом «мерседесе» с новой резиной, в прекрасной квартире престижного дома, в фешенебельном районе, на шикарной улице, кончающейся с обеих сторон тупиками. И масса заграничных дорогих вещей — мебели, техники, тряпок.