А я— то -где я есть? И где я должен быть? Сегодня понедельник. Я должен быть на кафедре. У меня очень болит грудь. И еще я должен сегодня встретиться с Магнустом. Что на кафедре? Гость из Анголы. Молодой, но очень начальственный правовед. Он пишет проект их конституции. А я ему помогаю. Мы создаем основной закон победившей у них демократии, по которому всем гражданам вместе можно все, а каждому в отдельности — ничего. Черномазый правотворец с помывочным именем Шайо Душ Ваннуш. Юркий парень — жопа веретеном. Потом приедет прогрессивный журналист с чехословацкого радио Олдржих Свинка. Ему нужно интервью о недопустимости применения сроков давности к нацистским преступникам. И о попытках западногерманских реваншистов вызволить из тюрьмы Шпандау Рудольфа Гесса. Этого мы вам, господа неонацисты, не позволим. Ваш говенный дедушка отсидел всего сорок лет. Пусть сидит дальше. Он ведь не человек, он — знак. Знак того, что все виновные наказаны. В час дня приедет проситься в аспирантуру скромная девушка Нушик Хачатурян из Ереванского университета. За нее ходатайствует почтенный человек, миллионер и прохиндей Саркисян, директор треста ресторанов: «Очень чистая девушка! О чем будешь спрашивать на экзамене — все промолчит! Потому что застенчивая!» Потом еще кто-то. Потом еще. И еще… Потом просмотреть материалы к научно-практической конференции «Сионизм — фашизм нашего времени». А потом Магнуст. Грудь болит. И ноет под ложечкой. Я сел рывком, зажмурившись, с омерзением оделся. Встал с матраса с натугой, суставы захрустели, будто треснули, и такая муть душевная, такая тоска на сердце легли — хоть в голос вой! Где я есть? И где я должен быть? Пустоватая неряшливая комната. Грязный сумеречный дым по углам. На стене — фотография мордатого лейтенанта в гипсовой багетной рамочке. По снимку малограмотной рукой выведены трогательные вирши:
Если свидеться нам не придется,
Коль такая уж наша судьба,
Пусть на память тебе остается
Неподвижная личность моя.
Я потрогал рамочку, чтобы лучше разглядеть неподвижную личность лейтенанта, а из-за багета выпал бумажный пакетик. Поднял — презервативы. Тьфу! Чудесное изделие Баковского резинотехнического завода Тяжелые, как галоши, жесткие, как водолазный костюм. «Размер+2. Артикул 18036». Волшебство примерочных цифр, параметры счастья! Арифметический код любовной гармонии. Где я есть?
Не могу! Не могу. Все болит. Трудно дышать. Душа вспотела. Как всплывающий со дна сом, я весь покрыт липкой слизью. Вышел на кухню. Надька в засаленном халатике, лохматая, опухшая, сидела в уголке с отчужденным спящим лицом.
Навстречу мне заскакал Кенгуру, и от брезгливости я закрыл глаза, а он радостно забалабонил:
— С утречком вас добреньким!… Завтрачек поспел… Сейчас покушаем маленечко… А потом я могу сбегать в магазин… Мне и до одиннадцати отпустят, они меня знают, они уважают меня…
— Не надо! — почти крикнул я. — Не хочу! Нет времени! Я опаздываю… — А завтрак? — удивился Кенгуру. — Я уже состряпал яишенку, гляньте, какая болтунья! Душа радуется… У меня душа не радуется. Болит. И яичницы-болтуньи не хочу. Кому что ты разболтала, болтунья? Молча таращишься со сковороды желтыми зенками, ничего никому рассказать не можешь. Немая болтунья, скользкая, чуть подгоревшая, цвета измены как моя болящая душа.
С острой болью — прием вне очереди. Вызовите «скорую помощь», у меня приступ душевной боли, подайте мне санитарную карету для душевнобольных, подкатите «инфекционную спецперевозку»! Надо скорее выскочить из венерического корабля, сошедшего с расчетной орбиты. Они улетают на край жизни, в ту сторону Вселенной. Я хочу вернуться на Землю, прочь отсюда, от обречённого экипажа, доедающего немую болтунью. Бросил на стол десятку. Бегу.
Прощайте.Боль в груди. Это от смены атмосферы. Щелк и стук замков. Миганье лампы в лифте. Скрежет перегрузок, визг тросов. Прощайте, мы никогда не увидимся — слава Богу! Невермор! НЕВЕРМОР! НЕВЕРМОР! НЕВЕРМОР! ЖАМЭ!
Пропадите вы пропадом!
***
Улица. Ветер. Очень холодно. А чем это пахнет так пронзительно и приятно?
Неужели так может пахнуть воздух? Стираным бельем, стынущей рекой, мерзлыми яблоками. Вздохнул глубоко, и боль резанула в груди. Шагнул и замахал руками, словно собрался лететь. Обреченный полет, как у сбитого самолета.
Быстро уплывал из-под ног скользкий асфальт, шаркали бессильно по ледяной корке осклизлые подметки, а весь мой тяжелый сухой костяк с хрупкой кабиной головы заходил в необратимое пике. Сквозь плексигласовый фонарь глаз я, затаившийся внутри, напуганный, смотрел, как стремительно летит мне навстречу покрытый искристой глазурью тротуар. Холмики закаменевшей грязи, кривой вмерзший окурок папиросы, ледяная пленка на лужице, пузыристая, в бело-серых разводах, похожая на рентгеновский снимок черепа жестяная бородавка пивной крышки с цифрой «18». Я падал бесконечно, хотя земля прыгнула мне навстречу молниеносно. Восхождение — дело трудное, долгое. И как скачет под нами твердь навстречу дурным вестям, болезни, поражению!
Падению. Хрусткий удар сейчас будет! Костями по камню, ливером по острой, как битое стекло, глазури, рожей в загустевшую грязь мерзлой лужи…
Изгвазданная одежда, и сам заляпан кровянкой. Далекие позывные неспешной травматологии… Спасибо тебе, звериная моя природа, тайная пружина моего нутра, жизненная моя сила! Нетренированная, ненужная, почти забытая в благополучной и спокойной сегодняшней жизни, не умерла ты все-таки, не атрофировалась, как хвост и когти:
— откуда-то из глубины вдруг полыхнула ослепительно, не советовалась со мной, бессильно падающим на лед куском мудака, — а рванула меня вбок, левую руку вниз, правое плечо вперед, немного вверх, локоть расслабить, кисть — в кулак! — шлепок ладонью, легкий толчок, и сразу — подкат. Тишина. Покой. Свежий воздух с запахом заснеженных яблок.
Серое небо — высоко. И все вокруг в прозрачных наплывах льда. Провода, деревья, залитые в голубоватое стекло, дорога. Замерзший дождь. Гололед.
Неплохо день начинается. Нет-нет, все-таки неплохо! Все могло быть хуже. А если я еще не намотал на винт гонококков у Надьки — совсем прекрасно… Надо было этим уродам побольше денег оставить. Да теперь уже поздно. Не возвращаться же! И не нужны им, наверное, деньги, они ведь улетают навсегда, они уже за краем терминала. На конце жизни. По мышастому небу летел румяный шар. В вязаной шерстяной шапке и толстых очках. Завис в зените — и плавно опустился к моему лицу:
— Вы ударились? А? Вам помочь?…
Боже милостивый, кто же может помочь мне, кроме живущего внутри жилистого дьявола? Эй ты, Бес Стыжий, вставай, нечего валяться, ничего ведь не болит!
Только в груди тоненько, остро кольнуло. Я смотрел в многослойные линзы очков, мерцавших на розовой плошке шара — искристо и влажно, как покрывающая все корка льда, и думал о том, что он мог бы помочь мне, вынув из кармана своих трикотажных рейтуз бутылку водки. Но он — пожилой жизнелюб и спортсмен — на утреннюю пробежку трусцой наверняка не берет с собой бутылку водки и бомбу бормотухи, безусловно, не притырил за пазухой. В отличие от Кенгуру его не знают в ближайшем магазине, его там не уважают, ему там до одиннадцпти не отпустят.
— Вы ударились? Вас поднять? — спрашивал меня настойчиво розовый жизнелюб-трусобежец. И льдисто блестел стеклами.
Молча разгибался я, вставал, занимал первую балетную позицию для путешествия по мёрзлой глазури павшего на землю гололёда,и, пока румяный шар заботливо поддерживал меня под руку, вспоминал я нечётко, вяло, расплывчато, как множество лет назад лежал я вот так же на тротуаре — не то в Кракове, не то в Праге не могу вспомнить…
***
… около дома того седенького старика с собакой на поводке. НЕ то журналист, не то епископ — тоже не помню. Поздним вечером. Осенью. НЕ знаю почему — его не хотели или не могли замести к нам в подвал. Не знал я этого, мелкой сошкой еще был, мотивов мне никто не объяснял, а только ставили передо мной задачу. И я был примерным воспитанником школы, где первый принцип воспитания гласил: «Выполняй, думать не надо». Вот и лежал я на мерзлом тротуаре тогда — и не думал, а выполнял. Деда этого днем было не уцепить — он все время на людях толокся, и отвозили его домой на машине до самых дверей. А вечером гулял с лохматым псом на поводке. С десяти до одиннадцати. И пес был серьезный — на метр двадцать никого не подпускал.