От гератского базарного стеклодува у героя остается с особыми переливами ваза, которая стоит отдельного упоминания, ибо... она есть символическая аналогия прожитой жизни. Ваза — не просто память о Герате, где Суздальцев был поставлен Всевышним наблюдать очередной Апокалипсис, после чего сам чудом остался в живых. Ваза в конце романа — расширившийся благодаря могучему животворящему дыханию сосуд, в который помещаются Суздалев и весь его мир и в котором звучит музыка о его прошлой жизни. За стенами сосуда бушует бесцветная плазма: это, окружая Суздальцева бесконечной любовью, зовет его к себе Стеклодув.
И еще ваза — важное свидетельство некоей трансформации в художественном восприятии мира сегодняшним Прохановым. Его умирающий Суздальцев, прижимая к вазе свое ослепшее лицо, наслаждается "мусульманской синевой, в которой присутствовало божественное свечение, вызывающее в душе сладостное благоговение", — совсем не выдуманная фигура. Поймал себя на мысли, что это очень похоже на то, что я сам всякий раз испытываю, глядя на голубые купола самаркандских мечетей и медресе, рядом с которыми прошло мое детство и к которым вот уже много лет я тянусь всем своим существом из кавказских предгорий, где в мусульманской эстетике доминируют почему-то другие цвета...
Резко бросается в глаза, что у автора "Стеклодува" исчезла хорошо знакомая по прежним произведениям и резкая поляризация персонажей "второго плана". Суздальцев, оказавшись в иранском плену, вдруг обнаруживает показавшееся бы прежде абсурдным абсолютное совпадение пытающих его бородачей со своим подчиненными — прапорщиками из ГРУ, выбивающими показания у пленных моджахедов. Кажется даже, что вместе со своим героем сам автор поражен вдруг открывшейся перед ним "симметрии мира, симметрии воздаяния, симметрии боли и смерти", показавшей всю бессмысленность разделения людей на "своих" и "врагов". И потому, видимо, автор предстает в романе не только знатоком мусульманского мира, но и совсем неожиданно в данном месте его тонким адептом, что мне, много читавшем и писавшем о его чеченских вещах, показалось после прочтения романа несколько странным. Потом согласился, поняв, что для Проханова гораздо важнее объединяющая вера в божественное происхождение мира и человека, нежели конфессиональные противоречия и этнические распри, столь выпукло изображенные в том же "Чеченском блюзе".
Даже вскользь не упоминая ни на одной странице романа о христианстве (тем более так "в лоб", как, к примеру, это имело место быть всё в том же "Чеченском блюзе"), не противопоставляя его исламу, автор изображает на удивление цельную личность возвращающегося к вере человека. В этом возвращении вообще совсем смутно проглядывается христианская онтологическая аксиология; хотя впору скорее говорить о влиянии прямо противоположного фактора — мученической смерти личных врагов, двух моджахедов, братьев-пуштунов Гафара и Дарвеша, фанатичная вера которых делает их бесстрашными перед лицом смерти, помогая выдержать жестокие истязания палачей из ГРУ...
Хотя Суздальцева никак не отнесешь к рождественскому, эвдемонически-возрожденческому типу личности; он, без сомнения, противопоставленный ей в русской классике спасительно (сотериологически) возвращенческий тип, который в высшей форме его проявления становится пасхальным, или воскресительным, поскольку чаемый итог возвращения — воскресение человеческой души...
Суть процесса возвращения, его глубинные причинно-следственные связи показаны в тексте эскизно, в очень коротком — ирреальном — сюжете, окольцовывающим основной "афганский" — реальный — сюжет романа. Он связан с внезапной слепотой уже пожилого генерала Суздальцева, с событием, наиболее выразительным во всем произведении с точки зрения художественного воплощения. Чего только стоит потрясающая, прочно западающая в память метафора, когда раскрытые глаза ослепшего героя сравниваются с двумя сургучовыми печатями на депеше, "предназначенной для могущественного получателя".
И вот что интересно. Суздальцев, хотя и был, повторим, в той, "доафганской", жизни лесничим, в отличие от прежних прохановских героев мало что взял от былого крестьянского, лесного лада. Разве что только вдруг заговорило в нем почти мистическое уважение к земле, когда всем нутром он осознал истинную правоту водителя БМП, отказавшегося мять гусеницами всходы молодой пшеницы на поле безвестного ему дехканина. Правда, был еще случай, когда однажды, вкушая вместе с солдатами только что испеченный прямо в степи ржаной хлеб, ощутил он в душе прилив необыкновенной теплоты, тихой радости за этих ребят: каменщиков, пекарей, сапожников, скотников. Но — sic! — далее полное отсутствие какого-либо комментария к этой сцене, будто бы непривычная пустота повисает после нее для старого читателя Проханова, столь привыкшего к яростным гневно-патриотическим эскападам автора-правдолюбца, с особой тщательностью обрамлявшего в прежних своих текстах такого рода эпизоды. Я уже молчу о полном исчезновении всегда непременной в прошлые времена, "коронной" для писателя, романтизации государства. Ведь не герой это на самом деле, а автор, сминая всякую дистанцию между собой и персонажем, с горечью итожит: "Родина, которой служил, исчезла. Новые люди, казавшиеся ему мелкими и ничтожными, управляли страной. Морочили головы, говорили без умолку, бессмысленные и тщеславные. Он знал, что Россию, как оглушенную корову на бойню, вновь толкают в Афганистан. Уже летят над Сибирью американские "геркулесы" с военным снаряжением, уже готовят вертолеты для отправки в Кабул, специалисты под видом инженеров работают в туннелях Саланга, и быть может, снова русские батальоны пересекут границу под Кушкой и маршевыми колоннами пойдут на Кандагар и Герат. Но это будет чужая война, за чужие цели, и русские солдаты станут гибнуть без доблести и погребаться без почести. Но всё это уже его не касалось".
Думая об этой странной, столь не свойственной Проханову беспафосности, я, держа в уме настойчиво звучащий в романе мотив слепоты, вдруг представил себе эту пару — автора и героя — в иной этико-эстетической парадигме,.. воплощенной в знаменитой трагедии Софокла "Царь Эдип". Автор мне представился в образе слепого прорицателя Тиресия, которого, во-первых, с ним сближает то, что он "дружен с правдой, как никто", а во-вторых, он, Тиресий, как совсем неожиданно для меня и Проханов, не желает этой правдой делиться ни с кем из окружающих. Переставая тем самым — вот в чем парадокс! — выполнять важнейшую для прорицателя в любую историческую эпоху социально-культурную функцию.
То же и Суздальцев — очевидный, хотя, естественно, и подвергнувшийся "хронотопной" метаморфозе наследник Эдипа. Для него также путь к прозрению возможен только через слепоту. Как и Эдип, Суздальцев, лишившись зрения, стал в мистическом смысле всевидящим, но при этом абсолютно равнодушным к окружающей его общественно-политической и семейной суете. К тому, уточню, что по слепоте своей большинство из нас считает самым главным в жизни. Кстати, как и Эдип, знавший о предвещании оракула, Суздальцев предупреждается Стеклодувом заранее, в той, великолепно выписанной с батальной точки зрения сцене ракетно-бомбового удара советских войск по старинному Герату, падение которого на время ослепший от всполохов огня Суздальцев был приставлен смотреть, как его истребляют, чтобы потом свидетельствовать о его истреблении. "Ему вменялось смотреть и свидетельствовать. Смотреть, как разрушается город. Свидетельствовать, как исчезает с земли еще один город". Сквозь разноцветные слезы он видел шевелящиеся губы Стеклодува, его завет: "Иди и смотри!"