— Ну че ж, будем знакомы. — Маринкина мать протянула ему широкую крепкую пятерню, когда Маринка в первый раз затащила его к себе, объяснив, что бояться нечего, мамка ее поначалу потрепала, конечно, а потом сказала: че, мол, теперь, коль с возу упало; отец Маринки, слегка кивнув, скрылся в сарае с двумя грязными ведрами, из сарая послышался поросячий визг, четыре чумазые девчоночьи рожицы выглянули из кособоких окон маленького деревянного домика; огороженный плетнем большой квадратный двор порос мягкой нежно-зеленой травой, Маринка стояла впереди него, словно его закрывая, но мать ее, довольно молодая еще, рыхлая рыжеватая женщина, которой он не знал, что сказать в ответ, ни о чем его и не спросила. — Вы уж сами тут. Мне на работу надо.
Они лежали на раскаленном речном песке и целовались. Они катались по отгороженному, от внешнего мира, полного беспокойством, несчастными и ловкими людьми, тихими и шумными городами, по отгороженному высокими ивами песчаному пятачку, и песок не прилипал к их сырым телам, хоть тоже был чист, не розов, но желт; он не чувствовал, что песок колется, лишь когда прижимал ее к этому песку, вспоминал, что ей, должно быть, больно.
— Я соврала, что не знаю тебя. — Освободилась от него Маринка. — Тебя все знают.
— Ну уж, — снисходительно усмехнулся он.
— Да. Потому что ты красивый. — Она провела узенькой ладошкой по его руке сверху вниз, стряхивая невидимые песчинки.
Он не ответил. Встал и ушел под ивы, расчищал захламленное под ивами место (здесь кто-то бывал и помимо него), сбрасывал в заросли измятые ржой, распахнувшие зубчатые пасти консервные банки, пустые бутылки, посеревшие клочки газет, буквы на которых казались от этого выпуклыми и более достоверными. Потом нарезал остро пахнущих, замшевой зелени, ивовых веток и стал строить шалаш.
— Я не буду пить эту дрянь, — сказала Маринка, когда шалаш был готов, он расстелил перед шалашом бумажную скатерть, вытащил из сумки еду, принес заранее спущенную в реку бутылку «Шампанского», бутылка была теплой, как и вода в реке. — Оно кислое, и в животе от него шумит.
— Может, ты вообще не пьешь? — Он снова усмехнулся, закидывая бутылку в шалаш.
— Да нет, пью. — Она пожала плечами. — Когда в компании. Бражку.
— Что? — Он поперхнулся яблоком.
— Бражку, — серьезно повторила она, — Она густая такая, мягкая, от нее долго весело бывает.
— И не куришь? — Он разглядывал ее, откинувшись на стенку шалаша.
— Да так. — Она опять пожала плечами. — Девки говорят, привыкать надо. А меня тошнит, первый раз даже вырвало. О-ох, — вздохнула она. — Жарко.
Было очень жарко. Одно спасение было, в реке. Но он забрался в шалаш, а Маринка ушла в воду, сидела там на отмели, плескалась, мурлыкала что-то, хотя, может быть, это пела сама вода, прикасаясь к ее голому телу, теплая, ленивая, мутная, вода обволакивала ее, сплеталась у плеч в две непрочные узкие косы, блестела шевелящимися бугорками, текла дальше, кружа ему голову, опьяняя, слепя глаза просвечивающим сквозь нее желанным сладким телом, а он впервые торопил ночь, чтобы она упала, черная, плотная, без звезд, пока он не привык к этому телу.
Мать до сих пор считает, что они его опоили чем-то и вообще спаивают.
— Ты пил самогон! — Она принюхивалась к нему первое время. — Ты сопьешься там!
— Какой самогон? — Он удивлялся, старался держаться в рамках.
— Обыкновенный самогон! Не строй дурачка. Они все там, за рекой, делают самогон. Их всех пересажать надо!
— Тише, Альбина, тише, — вполголоса уговаривал мать на кухне не вмешивающийся пока отец. — У тебя неправильная тактика. Твое действие всегда будет равно его противодействию, он же у нас с характером. Потерпи, он сам поймет всю бесперспективность.
— Выпьем, дети! — Мать Маринки подняла полную до краев мутной вонючей жидкостью граненую стопку. — Свинью зарезали. Праздник. Кушай, Володичка, свеженинку.
— Что это? — шепотом спросил он у Маринки, кивнув на стоящие перед ними такие же стопки.
— Са-мо-гон, — шепотом же ответила она, склонившись к его уху, уху стало жарко, тело зазнобило идущим от нее теплом.
— А не хочете, дак и не надо. — Пригубив из стопки, мать Маринки широко раскрыла рот, обмахивалась растопыренной пятерней, другой ловила кусок мяса в тарелке. — Сколько горя в жизни от этой заразы. И не гнали бы, да вот ведь, что за мужик. — Показала головой на выпившего стопку и тут же отпятившегося к дивану мужа. — Курицы зарезать не может, не говоря про свинью. А колольщиков нынче — раз и обчелся, и деньги им не надо, выпить поставь да с собой еще налей.
— Что это? — опять спросил он у Маринки, показав глазами на тарелку с мясом.
— Где? — Она не поняла.
— Да мясо. Откуда? — Тарелка была огромной, эмалированное блюдо в полстола, доверху наполненное большими кусками, парившими непривычно пряно, остро, даже сладко.
— Дак свеженина, свинью ж зарезали, — объяснила Маринка.
— Я уж ему говорю, — продолжала опьяневшая с глотка ее мать. — Митя, брось ты гнать эту заразу. Он ведь че? Он бы выгнал да спрятал, на дело. Дак ведь нет, они же тут же прознают, идут да нюхаются: Митька, налей. Он каждому наливает. Купить-то теперь негде. Не наливай, говорю ему, ему их жалко. Себя не жалко. Участковый каждую неделю ходит, нюхается. А поленницу, слышь, Володичка, не догадается понюхать. Мы ведь бутыль-то в поленницу, дровами заклали. О-ой. — И она радостно, широко раскрыв рот, захохотала.
— Свинья-то вон, во дворе еще висит. — Ему нравилось так перешептываться с Маринкой, пока мать ее говорила, а четыре сестренки, торопливо наевшись мяса, дремали на табуретках и разглядывали его осоловелыми глазами.
— Ну и что? — шептала Маринка. — Пока они ее разделывали, я кусок отрезала. Вот — сварили.
— Ты? — Она только и делала все это время, что удивляла его. — Немороженое? Сварили? — На улице была уже ночь, ее мать прогнала девчонок спать, убирала со стола посуду.
Он сам приблизил ту первую их ночь, когда она еще не стала ночью, пространство над рекой лишь затянулось лилово-розовой дымкой, уплотнилось, уменьшилось. Он углубил впадину в песке, на месте белых кострищ, сухие ветки потрескивали, огонь вставал, без ветра, высоко, ветер укрылся в ивах, перебирал где-то там, на земных выпуклостях, хлебные стебли, раскачивал заводские дымы над невидимым отсюда городком, налетал одинаково сильно на прореженные хвойные леса и тонкостволые лиственные колки, но к ним заглянуть не смел. И в какую-то минуту, когда шелковистая теплая голова Маринки лежала на его коленях, прожигали джинсы ее мягкие горячие уши, она о чем-то беспокоилась, что-то немыслимое говорила, пахла сеном, ее худенькие плечи сами собой оказались в его, руках, а она неожиданно замолчала, стала вся невесомо-легкой, как ни странно, бесплотной. И он не понимал себя как плоть в ту минуту, лишь чувствовал впервые, что это не может длиться вечно, жизнь не может течь, не взрываясь, неся в себе спокойно и постоянно две противоположные разности. Руки Маринки уже не ласкали его, как днем, на песке и в реке, неумело, они вообще не ласкали его, как другие, остальные, руки; они словно бы натыкались на него, торопясь, и, торопясь же, словно обжегшись, отскакивали, и это ее, произнесенное тогда, так, впервые «Володя, Володичка», объяснившее не разуму, не плоти, комку энергии в критической массе, до тех пор не ведомому ему или ведомому не так, было последним, что заставило его, не желание, не собственная воля, схватить ее, смять и ничего не помнить больше.
— Гадство, гадство такое. Кофточка порвалась, — в голос, но почему-то шепотом плакала она поутру, перебирая в руках остатки беленькой кофточки, а солнце уже нарисовало на песке ажурные тени ив, он совсем не собирался рвать ее кофточку, неужели она просидела так всю ночь? Наивно и глупо и ни к чему, ведь знала, зачем он везет ее сюда, как и он знает этих девочек, девочек и не девочек, какая разница? — В чем я теперь домой-то поеду-у, — плакала она, сидя на коленях и из стороны в сторону раскачиваясь.