Краггс сделал утвердительный знак, и Снитчей, несколько ослабевший от красноречивой выходки, объявил, что желает съесть еще кусок говядины и выпить еще чашку чаю.
– Я не защищаю жизни вообще, – прибавил он, потирая руки и усмехаясь. – Жизнь исполнена глупостей, и еще кое-чего хуже – обетов в верности, бескорыстии, преданности, и мало ли в чем. Ба! мы очень хорошо знаем их цену. Но все-таки вы не должны смеяться над жизнью; вы завязали игру, игру не на шутку! Все играют против вас, и вы играете против всех. Вещь презанимательная! Сколько глубоко соображенных маневров на этой шашечнице! Не смейтесь, доктор Джеддлер, пока не выиграли игры; да и тогда не очень-то. Хе, хе, хе! Да, и тогда не очень, – повторил Снитчей, покачивая головой и помаргивая глазами, как будто хотел прибавить: – а лучше, по-моему, покачайте головою.
– Ну, Альфред, – спросил доктор, – что вы теперь скажете?
– Скажу, сэр, – отвечал Альфред, – что вы оказали бы величайшее одолжение и мне и себе, я думаю, если бы старались иногда забыть об этом поле битвы, и других подобных ему, ради более обширного поля битвы жизни, над которым солнце восходит каждый день.
– Боюсь, как бы это не изменило его взгляда, мистер Альфред, – сказал Снитчей. – Бойцы жестоки и озлоблены в этой битве жизни; то и делают, что режут и стреляют, подкравшись сзади; свалят с ног, да еще и придавят ногою; не веселая картина.
– А я так думаю, мистер Снитчей, – сказал Альфред, – что в ней совершаются и тихие победы, великие подвиги героизма и самопожертвования, – даже во многом, что мы зовем в жизни пустяками и противоречием, – и что подвиги эти не легче от того, что никто о них не говорит и никто не слышит. А они каждый день совершаются где-нибудь в безвестном уголке, в скромном жилище, в сердцах мужчин и женщин, – и каждый из таких подвигов способен примирить со светом самого угрюмого человека и пробудить в нем надежду и веру в людей, несмотря на то, что две четверти их ведут войну, а третья процессы. Это не безделица.
Обе сестры слушали со вниманием.
– Хорошо, хорошо! – сказал доктор. – Я уже слишком стар, и мнений моих не изменит никто, ни друг мой Снитчей, ни даже сестра моя, Марта Джеддлер, старая дева, которая тоже в былые годы испытала, как говорит, много домашних тревог и пережила с тех пор много симпатичных влечений к людям всякого сорта; она вполне вашего мнения (только что упрямее и бестолковее, потому что женщина), и мы с нею никак не можем согласиться, и даже редко видимся. Я родился на этом поле битвы. Мысли мои уже с детства привыкли обращаться к истинной истории поля битвы. Шестьдесят лет пролетело над моей головой, и я постоянно видел, что люди, – в том числе Бог знает сколько любящих матерей и добрых девушек, вот как и моя, – чуть с ума не сходят от поля битвы. Это противоречие повторяется во всем. Такое невероятное безрассудство может возбудить только смех или слезы; я предпочитаю смех.
Бритн, с глубочайшим меланхолическим вниманием слушавший каждого из говоривших поочередно, пристал вдруг, как должно полагать, к мнению доктора, если глухой, могильный звук, вырвавшийся из уст его можно почесть на выражение веселого расположения духа. Лицо его, однако же, ни прежде, ни после того не изменилось ни на волос, так что хотя двое из собеседников, испуганные таинственным звуком, и оглянулись во все стороны, но никто и не подозревал в том Бритна, исключая только прислуживавшей с ним Клеменси Ньюком, которая, толкнувши его одним из любимых своих составов, локтем, спросила его шепотом и тоном упрека, чему он смеется.
– Не над вами! – отвечал Бритн.
– Над кем же?
– Над человечеством, – сказал Бритн. – Вот штука-то!
– Право, между доктором и этими адвокатами он с каждым днем становится бестолковее! – воскликнула Клеменси, толкнувши его другим локтем, как будто с целью образумит его этим толчком. – Знаете ли вы, где вы? Или вам надо напомнить?
– Ничего не знаю, – отвечал Бритн со свинцовым взглядом и бесстрастным лицом, – мне все равно. Ничего не разберу. Ничему не верю. Ничего мне не надо.
Хотя этот печальный очерк его душевного состояния был, может быть, и преувеличен в припадке уныния, однако же Бенджамин Бритн, называемый иногда маленький Бритн, в отличие от Великобритании[8], как говорится: напр. юная Англия, в отличие от старой, определил свое настоящее состояние точнее, нежели можно было предполагать. Слушая ежедневно бесчисленные рассуждения доктора, которыми он старался доказать всякому, что его существование, по крайней мере, ошибка и глупость, бедняжка служитель погрузился мало-помалу в такую бездну смутных и противоречащих мыслей, принятых извне и родившихся в нем самом, что истина на дне колодца, в сравнении с Бритном в пучине недоумения, была как на ладони. Только одно было для него ясно: что новые элементы, вносимые обыкновенно в эти прения Снитчеем и Краггсом, никогда не уясняли вопроса и всегда как будто доставляли только доктору случай брать верх и подкреплять свои мнения новыми доводами. Бритн видел в «Компании» одну из ближайших причин настоящего состояния своего духа и ненавидел ее за это от души.
– Не в том дело, Альфред, – сказал доктор. – Сегодня, как сами вы сказали, вы перестаете быть моим воспитанником; вы уезжаете от нас с богатым запасом знаний, какие могли приобрести здесь в школе и в Лондоне, и с практическими истинами, какими мог скрепить их простак деревенский доктор; вы вступаете в свет. Первый период учения, определенный вашим бедным отцом, кончился; теперь вы зависите сами от себя и собираетесь исполнить его второе желание: но задолго до истечения трех лет, которые назначены для посещения медицинских школ за границею, вы нас забудете. Боже мой, вы легко забудете нас в полгода!
– Если забуду, – да вы сами знаете, что этого не случится. Что мне об этом говорить вам! – сказал Альфред, смеясь.
– Мне ничего подобного не известно, – возразил доктор. – Что ты на это скажешь, Мери?
Мери, играя ложечкой, хотела как будто сказать, но она этого не сказала, – что он волен и забыть их, если может. Грация прижала ее цветущее лицо к своей щеке и улыбнулась.
– Надеюсь, я исполнял обязанность опекуна как следует, – продолжал доктор, – во всяком случае, сегодня утром я должен быть формально уволен и освобожден. Вот наши почтенные друзья, Снитчей и Краггс, принесли целую кипу бумаг, счетов и документов для передачи вам вверенного мне капитала (желал бы, чтобы он был больше, Альфред; но вы будете великим человеком и увеличите его) и множество всяких вздоров, которые надо подписать, скрепить печатью и передать по форме.
– И утвердить подписью свидетелей, как того требует закон, – сказал Снитчей, отодвигая тарелку и вынимая бумаги, которые товарищ его принялся раскладывать на столе. – Так как я и Краггс, мы были членами опеки вместе с вами, доктор, относительно вверенного нам капитала, то мы должны попросить ваших двух слуг засвидетельствовать подписи, – умеете вы писать, мистрис Ньюком?
– Я не замужем, мистер, отвечала Клеменси.
– Ах, извините. Я сам этого не предполагал, пробормотал с улыбкою Снитчей, взглянув на ее необыкновенную наружность. – Умеете ли вы читать?
– Немножко, – отвечала Клеменси.
– Псалтырь? – лукаво заметил адвокат.
– Нет, – сказала Клеменси. – Это слишком трудно. Я читаю только наперсток.
– Наперсток! – повторил Снитчей. – Что вы говорите?
Клеменси покачала головой.
– Да еще терку для мускатных орехов, – прибавила она.
– Что за вздор! Она должно быть сумасшедшая! – сказал Снитчей, глядя на нее пристально.
Грация, однако же, объяснила, что на упомянутых вещах вырезаны надписи, и что они-то и составляют карманную библиотеку Клеменси Ньюком, не очень знакомой с книгами.
– Так, так, мисс Грация, – сказал Снитчей. – Да, да. Ха, ха, ха! А я думал, что она не совсем в своем уме. Она смотрит такой дурой, – пробормотал он с гордым взглядом. – Что же говорит наперсток, мистрис Ньюком?