Он покорно опустил голову и повторил:
– Смирил… Только плоть вот живая: пищи требует…
Он тоскливо, униженно оборвался и замолчал.
Узнав, с какой я просьбой пришел к нему, старик встрепенулся, растерялся, умилился и дрожащими руками то хватался за свои костыли, то опирался на скамью, чтобы встать.
– Иду, батюшка, иду… Эх, ноги-то, ноги… Ничего, батюшка, ничего – справимся. Я вот сейчас тут к старушке пройду, а уж с ней… справимся, батюшка, справимся… Спаси тебя, господи…
Это было и трогательно и невыносимо тяжело смотреть, как справлялся дух с своим парализованным телом, как, волоча костыли и свои ноги, полз старик по своей лестнице, как, выбравшись, дрожа и хватаясь за косяки, опираясь на костыль, он привел, наконец, себя в равновесие и заковылял к знакомой старухе.
В темной избе лежала мертвая женщина, и ее бледное лицо в блеске звезд было еще бледнее.
У окна на коленях старухи сидел маленький мальчик.
Я присел возле них.
Мальчик покосился на меня и еще плотнее прижался к старухе.
– Мамка спит? – спросил, смотря в окно, не поворачиваясь, мальчик.
– Спит, внучек, – ответила старуха и заплакала.
– Плачешь? – Старуха молча вытирала слезы. – Что молчишь?
– Молюсь, внучек… Час великий… Христос идет на землю…
– Где идет? – спросил охваченный мальчик.
– С неба идет.
– Куда идет?
– На землю, к нам, грешным, к убогим, несчастным, к деткам малым, сиротам…
Голос старухи оборвался и смолк.
– Христос какой? – понижая голос, спросил мальчик.
– Вон, как звездочки те, сияет Христос наш, царь небесный.
Мальчик поднял глубокие, раскрывшиеся глаза и смотрел в темное звездное небо.
– Он к нам придет?
– Придет, дитятко, придет, – вдохновенно охваченная проговорила старуха. – Люди не идут, люди забыли, он не забудет…
Голос старухи, надрывающийся, страстный, рыдал в темной избе.
– Идет, идет… – метнулся мальчик и судорожно протянул руку к серебряному следу летевшей и рассыпавшейся миллионами искр звезды.
Мои нервы не выдержали: подавленный, я рыдал в этой нищей избе, охваченный непередаваемым чувством. И когда, выплакав свои слезы, отдав последнее, что было у меня, я вышел на улицу, – меня охватила рождественская ночь. Звезды живые смотрели на меня. Ночь, рождественская ночь – волновалась живая и охватывала меня своей могучей силой. Я жил одним чувством с необъятной русской деревней: я вместе с ней переживал эту рождественскую ночь.
Федор Сологуб
Рождественский мальчик
Пусторослев наконец остался один.
Сколько усталости! Целый день встреч и разговоров.
Жгучие, волнующие темы. Заботы и хлопоты о деле, которое так взяло все время.
Так взяло все время, что теперь, в минуту отдыха, вдруг не хочется думать о нем. Усталость обволакивает все чувства липкою пеленою. Глаза не хотят глядеть.
Прилег на диван. На письменном столе стынет недопитый стакан чаю. Бледное, нервное лицо склонилось. На темно-красной подушке оно кажется особенно бледным и худым.
Припомнилась далекая Сибирь. Подневольное житье в ней. Лютые морозы. Земля, которая и летом не оттаивала глубоко. Товарищи суровой ссылки. Долгие, долгие ночи. И такой мрак, и такой холод!
Захотелось безопасности, уюта, семьи. Услышать детский лепет в этой квартире, слишком большой и слишком богатой для одного, – в робкие упражнения на рояли, – и внезапный смех.
Подумал:
«Разве с меня не довольно? Пусть работают другие».
И улыбка. Конечно, пусть другие.
И сразу же знал, что это – так только.
Нет, уже не оторваться от дела…
Опять тонкая дремота.
И вдруг легкие шаги.
Встрепенулся. Открыл глаза.
Никого нет.
Странно, – в последнее время Пусторослев не раз замечал, в минуты усталости и отдыха, что он не один. Чьи-то легкие шаги шуршали по полу недалеко от него, – словно кто-то маленький тихонько проходил мимо него, осторожно, босыми ногами. Маленький, едва достигавший головою до дивана. Подходил, всматривался, поднимая прекрасное нездешнее лицо. Прислушивался. Говорил что-то тихое, и странно внятное. Звал куда-то.
Но стоило открыть глаза, – и странный посетитель с легким шорохом скрывался. И уже казалось, что и не было его.
Сначала Пусторослев не думал об этих посещениях. Мало ли что приснится или покажется в минуты тоски и усталости.
Но вот уже несколько дней подряд маленький гость стал занимать внимание Пусторослева.
Прежде он приходил изредка. Теперь – каждый вечер. И Пусторослев уже начал ждать его.
В неверном, мертвом и неподвижном свете электрической лампы он приходил, легкий, маленький. И шаги его становились слышнее, – словно он уже вырос, стал смелее и решительнее.
Прежде он подкрадывался на цыпочках, – а откроешь глаза, – он укатывался куда-то дробными шагами, как испуганный мышонок, и не разобрать было, куда он убежал.
Теперь он приходил неторопливо, и слышно было, как легко, спокойно и уверенно ступают на паркет его ноги. И Пусторослев не решался еще очень быстро открыть глаза. Тот, ночной, уходил не торопясь, и Пусторослев наконец приметил, куда он уходит.
Это было место на стене. Самое обыкновенное на невнимательный взгляд. Немного ниже и наискось того места, где, в черной раме, висела гравюра, Мона Лиза. Между двух стульев. Узор обоев ничем, по-видимому, не отличался. Но было какое-то странное и значительное выражение в этих зеленоватых странных цветах.
И когда Пусторослев долго всматривался в узор, ему вдруг начинало казаться, что это место на стене чем-то обведено, словно за ним скрывается тайная дверь.
Лежал, закрыв глаза. От лампы на столе поодаль падали неподвижные пятна света на тонкое лицо. Услышал легкие шаги. Маленький посетитель подошел, всматривался в чего-то ждал. И в этом ожидающем стоянии неизвестного посетителя было что-то жуткое, тоскливое, вынуждающее к чему-то.
«Что-то надо сказать или сделать», – подумал Пусторослев.
Он слегка приоткрыл глаза, – и замер от жуткого и сладкого ужаса. Перед ним стоял мальчик, лет десяти на вид, весь белый, тонкий и сияющий. На бледном, точно неживом лице жутко мерцали черные, страшно глубокие глаза. Одежда странного покроя, вся, белая, открывала тонкую, длинную шею, и открыты были выше колен стройные, тонкие ноги. И весь он был спокойный и словно неживой, я только черные на бледном лице глаза жили и настойчиво вопрошали.
Миг один длилось видение, – и скрылось. Пусторослев открыл глаза, быстро встал, двинулся к мальчику, протянул руки, – но мальчика уже не было.
– Милый! кто же ты? где же ты? – воскликнул Пусторослев. Стало тихо. Ожиданием была растворена тишина. И вдруг, – тихий, сладкий и звонкий раздался смех. Пронесся в зыбкой тишине, – и замер. И Пусторослев вдруг почувствовал, что он остался один. Один! Никогда еще с такою значительностью не представало пред ним это столь страшное, столь великое, столь не понятое людьми слово. Одиночество, сладостное и несравненное, великий праздник для великой и надменной души, великое томление для вопрошающего человека!
И в этот миг больно почувствовал Пусторослев, что он только: человек, вопрошающий о неизвестном. В странном порыве тоски подошел он к тому месту на стене, где под холодною и таинственною улыбкою Джиоконды таилась дивная дверь, – и странные слова как бы сами собою родились на его устах:
– И ты хочешь быть человеком? Зачем? Что тебе в нашем бедном существовании?
И тихий голос ответил почти беззвучно, но странно внятно:
– Я хочу.
«Бедные, расстроенные нервы, – думал на другое утро Пусторослев. – Надо уехать из этого жуткого и жестокого города».
Но когда он одевался, в неверном и слабом свете северного раннего утра прошел мимо него тихими и легкими шагами белый, весь белый и спокойный мальчик и сказал тихонько старые, странно земные и трогательные слова:
– Голодные. Дети. Трупики.
– Что? – в ужасе спросил Пусторослев.