Литмир - Электронная Библиотека
A
A

- Конечно, бедняга, ты ведь тоже человек... Я впервые за всю мою жизнь услышал столь явную печаль в голосе Шовкет.

Балакерим взглянул на Шовкет, и я увидел в его всегда устремленных в неведомую точку, полных туманной грусти глазах никогда не появлявшуюся прежде благодарность, признательность - этот взгляд и теперь передо мной,- и в то же время во взгляде Балакерима вдруг стала видна беспредельная верность; я никогда не смог бы себе представить, чтобы чей-то взгляд мог так подействовать на Шовкет: она покраснела под взглядом Балакерима, опустила голову, вошла в свою комнату, аккуратно закрыла всегда распахнутую дверь, и я был совершенно убежден в том, что Шовкет в своей комнате, как и моя мама, вдоволь наплакалась, облегчила душу.

Выстраивавшиеся друг за другом перед нашим тупиком автобус и полуторки, как я уже говорил, остались в далеком прошлом; исчез автобус, полуторок становилось все меньше; после Джафара, Адыля, Абдулали, после Годжи ушел на войну и Джебраил; новая (то есть для нас, для нашей улицы, для нашего тупика новая, а по сути старая, изношенная) полуторка Агарагима, после обучения начавшего работать, какое-то время одиноко стояла перед тупиком, и, когда я смотрел на эту одинокую машину, мне казалось, что она тоскует по стоявшим здесь когда-то машинам Джафара, Адыля, Абдулали, Джебраила и что эта одинокая машина тоскует, как наша улица, как наш тупик, как наш двор.

Тетя Ханум говорила еще меньше, чем прежде, и как будто совсем не размыкала губ, глаза ее по-прежнему были грозными, но я смотрел на плотно сжатые тонкие губы, в эти грозные глаза и чувствовал, что тетя Ханум страдает безнадежно, зная, что настанет срок Агарагима и он уйдет на войну, что и эта машина не будет стоять перед нашим тупиком...

И Агарагим тоже ушел на войну (примерно в одно время с моим отцом, в конце сорок третьего), и в нашем дворе теперь осталось всего трое: тетя Ханум, мама да я (и еще голуби Джебраила).

Мама чуть ли не всю ночь стояла в очереди, чтобы купить поступавший из Америки зеленоватый порошок из черепашьих яиц, разводила его водой и варила что-то вроде каши; у этого порошка был странный запах и привкус, как будто он не яичный и не черепаший даже, а искусственный, приготовленный из несъедобного вещества; мама хвалила порошок, но при этом прятала от меня лицо, и я знал, что у мамы выступают слезы на глазах оттого, что мы дошли до такой нужды и я должен есть кашу из порошка черепашьих яиц.

После того как Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа Джебраил и, наконец, Агарагим ушли на войну, когда тетя Ханум осталась одна, я порой видел, как она из окна веранды смотрела на кран посреди нашего двора, и я тоже все еще грозными глазами тети Ханум видел, как, голые до пояса, моются под краном Джафар, Адыль, Абдулали, Годжа, Агарагим, и сердце мое колотилось, мне казалось, что их мокрые, голые спины и грудь вот сейчас пронзит пуля, кровь из ран смешается с текущей водой, алая кровь прольется в маленький бассейн под краном... В такие минуты мне хотелось взбежать по деревянным ступенькам, обнять тетю Ханум, прижать голову тети Ханум к своей груди

(как мама прижала мою голову к себе в день, когда Адиля бросилась с третьего этажа) или прижать свою голову к груди тети Ханум, уж не знаю, но во всяком случае что-то сделать для тети Ханум.

Мама горевала об ушедшем на войну моем отце, о моем сиротстве, горькой доле и еще - я видел это явственно - горевала о тете Ханум: иногда поглядывала на веранду тети Ханум, качала головой, вздыхала, глаза наполнялись слезами. "Бедная женщина!" - шептала она, и я сначала не мог соотнести этот мамин шепот с тетей Ханум, потому что, по моему мнению, все могли быть бедными, вся наша улица, наш тупик, наш двор могли быть бедными, даже Мухтар, в нижней сорочке поливающий цветы тети Кюбры, мог быть бедным, но тетя Ханум никак не могла быть бедной; однако со временем я перестал ощущать это несоответствие...

Тетя Ханум порой поглядывала в сторону ворот, и тогда я видел в ее суровых черных глазах беспокойство, даже страх, и мне казалось, что каждый раз, когда ворота открываются, каждый раз, когда из тупика доносится громкий голос, тетя Ханум ждет черной вести и всегда теперь живет в тревоге, которую от всех скрывает.

Однажды Ибадулла, и в это полное лишений военное время нашедший водку, напился, пришел к нам в тупик, и опять крик тети Амины разнесся по всему тупику, и опять Ибадулла, проклиная весь свет, вышел со двора тети Амины и заплетающимися ногами дошел до наших ворот, где встретился с тетей Ханум; наверное, он вспомнил прошедшие дни, вспомнил Джафара, Адыля, Абдулали, Годжу, Джебраила, Агарагима и, устремив на тетю Ханум полные злобы пьяные глаза, проговорил:

- Ну, а ты что думала про немцев? Эти убийцы цацкаться с тобой не будут!.. Всадят пули - по одной в башку твоим сыночкам!..

Тетя Ханум стояла, глядя на Ибадуллу и не говоря ни слова, а я, дрожа всем телом, закричал:

- Врешь, сукин сын! Ибадулла сказал:

- Сукин сын - твой отец-персюк! И в его пустую башку всадят пулю!.. Я снова закричал:

- Врешь! - и, не в силах удержаться, громко заплакал.

После этого я некоторое время избегал тетю Ханум, стеснялся показываться ей на глаза, смущался; и стеснялся я не только потому, что, не удержавшись, так громко заплакал, но и (самое главное!) потому, что сама тетя Ханум выглядела такой беспомощной, такой одинокой...

XXII

Года полтора тому назад, у меня было назначено выступление по телевидению, я должен был ехать на студию, а открывать гараж и выводить машину что-то поленился. Вышел на улицу и поймал такси.

Я не успел записать свое выступление, не успел даже обдумать его, времени не хватило, и теперь, сидя в такси, я думал, о чем буду говорить. Уже не осталось слов, не затрепанных случайными выступлениями, и я злился на себя: зачем я сам усложняю или позволяю другим усложнять свою и без того сложную жизнь? На что мне эти ненужные встречи? К чему эти ненужные выступления? К чему они другим? Почему я не сажусь за стол и не пишу свое, выношенное?

Может, не умею писать, поэтому?

Хотелось остановить такси, выйти и пешком, не торопясь вернуться домой, но как ни желал я этого, а в глубине души понимал, что все это зря: даже если сегодня я остановлю такси, завтра все равно придется ехать.

И вдруг шофер спросил:

- Алекпер-муаллим (Муаллим - буквально: учитель; уважительное обращение.), как вы поживаете?

- Хорошо, спасибо,- ответил я и посмотрел на шофера: это был мужчина с большой лысиной на макушке, окруженной седыми кудрями, усы его тоже поседели; я не знал этого пожилого человека.

Прежде, в те времена, когда бакинцы, особенно студенты, только начинали узнавать меня в лицо, встречая на улице, на базаре, на Приморском бульваре, когда девушки, кивая в мою сторону, шептали друг другу: "Ты знаешь, кто это?" Все это если не радовало меня, то, во всяком случае, было приятно. Прошли годы, и это стало привычным: как будто так и должно быть. Вдруг водитель такси спросил:

- Алекпер-муаллим, вы не узнали меня? Я снова посмотрел на лысину, на седые кудри, на потемневшее под солнцем лицо и сказал:

- Эх, что осталось от моей памяти?

Пожилой шофер промолвил:

- Да ведь я Джафаргулу!..

Я сначала не понял, о ком идет речь, потом вдруг сразу узнал этого шофера; собственно, слово "узнал" здесь неуместно, потому что между моим другом Джафаргулу из далекого прошлого и пожилым шофером такси не было ничего общего, я не мог его узнать, просто я понял, что седой человек - совершенно незнакомый мне чужой человек - это оставшийся навсегда в далеком прошлом маленький проворный Джафаргулу с черными, как агат, сверкающими на солнце кудрями. Потом я увидел играющего на улице дружка того черноволосого кудрявого Джафаргулу маленького Алекпера - и почувствовал, как я чужд тому маленькому Алекперу.

Джафаргулу, не отводя глаз от дороги, улыбнулся и сказал:

35
{"b":"285910","o":1}