И читала. Конечно, звучал Пастернак. За городом самый обожаемый автор. К нему и другие гости питали пристрастие, особенно когда несешь из колодца воду или копаешь грядку. Подходили и голосом небожителей начинали: «Мне Брамса сыграют, Тоской изойду…» Прервать течение возвышенных строк не поворачивался язык. Приходилось терпеть. Утирать лоб косынкой. И вспоминать анекдот про Иванова и сольфеджио. Действительно смешной. Заодно отдыхать.
В очередной раз, когда гостья стала душить меня Пастернаком, я остановилась, опустила полные ведра и попросила доставить их на веранду.
— Ой! Я же платье залью и буду вся мокрая, — сказала она тихо. — Я лучше в дубраву пойду. Можно?
Звук ее голоса вмещал что-то еще, кроме слов. Может быть, ледяное дыхание сердца. А может, что-то иное… Мутное и двусмысленное. Я глянула на антоновку, возле которой разрослась земляника, и ясно почувствовала святость природы.
Нюра как раз переживала свой первый в жизни роман с четвероногим кавалером, настоящим де Грие, они не отводили глаз друг от друга. Все, что я знала о кошачьей любви, бледнело перед церемонностью этой пары. Это не был помоечный роман на скорую руку. Так опытный сердцеед дорожит невинной подругой и сам не опускается до легкой победы. Влюбленные не разлучались. Они нежились на травке, гуляли по рейкам забора, грелись на песочке, уединялись в шалаше, где скамеечка служила даме пьедесталом, а земля — подножием кавалеру. Дошло до того, что на ночь глядя Нюра привела его в дом, словно затем, чтобы честь по чести представить. В комнате и увидела их, обожающих друг друга глазами. За мной тихо последовала гостья, но идиллия вывела ее из себя. «Скунс! — завопила она — Выгнать его! Иначе мы задохнемся. Удушит пахучими метками…» Словом, ясно — все когда-нибудь поднимались по черным лестницам (и спускались тоже, особенно в коммунальные времена), помним их запах. Но дело не в этом. Голос… прямо скажу — фурии. Уж и не знаю, который лучше: прежний, безжизненный, или этот, базарный, безжалостный. «Скунс!» повторился еще пару раз и пропал так же быстро, как и возник. Привычка играть взяла свое, однако надо уметь — выскочив из роли, с места в карьер вскочить и дать мне повод посмотреть на нее повнимательней. И заметить сквозь напускное спокойствие мрак упертой досады в глазах. А мне так хотелось неведения! То есть ангелоподобия. Ведь Бог дал ей талант. Но кто-то иной, наделив бесчувствием, измельчил дар, перечеркнул.
Неугомонному де Грие пришлось замкнуться под крыльцом и тише воды, ниже травы до утра дожидаться подруги.
Утром, когда любовная парочка возобновила церемонии, гостья сказала:
— Мне не то чтобы грустно или завидно, а как-то вдруг сделалось ясно то, чего у меня нет… Даже не то чтобы нет… Просто кошке даровано больше, чем мне. А ведь я тоже кошечка.
И, взяв плед, обволокла себя им на диване, свернулась, затмив круг ломких теней, которые посылало солнце сквозь листья.
Потом прозвучало:
— Можно, я в дубраву пойду? Не то, упаси бог, наткнусь на их брачевание.
И тихо, покорно двинулась к калитке, проследовала мимо ограды, вся в белом, бледная, с темными волосами. Вернувшись в полдень, пролепетала:
— А я тебе веночек принесла. Можно, я на тебя надену?
Легко представить, что выражало мое лицо под этим веночком, когда руки по локоть в глине, которую месишь, собираясь замазывать раны деревьев. Конечно, безмятежностью Флоры оно не отличалось.
Все эти дни стояла жара, и она продолжалась, но для гостьи это была только хорошая погода, потому веночков набралась целая горка. В конце концов я спровадила все на помойку и тем выместила досаду на беса безделья, который уводил ум моей гостьи лишь в одну сторону, где она чувствовала себя как рыба в воде.
— Вот я была молодая и козлоногая, — начинала она, — а любовник у меня был на сорок лет старше…
Выкладыванию растопки для будущего костра такие высказывания явно мешали. Я замирала с раскрытым ртом, все забывала, и башенка щепок рушилась.
— Мы располагались нагие, — продолжала она, — и тонкая полоска дамасской стали зависала над нами.
А у меня тем временем рассыпались все спички из коробка, словно и на них находил непонятный дурман. С костром тормозилось. Чайник рядом оставался холодным, потому что без огня какой кипяток, электричество же в домике отключили, а газовой плиты не имелось. Суп из топора тоже чего-то ждал в кастрюле под яблоней, а денег на более интересное кушанье никто не собирался давать. Тем более святой дух, который взял на себя лишь заботу о наших талиях и сократил их как следует, о более же важных вещах не подумал.
Затем вступал в силу рефрен: «Я патологически откровенна», — и уже не просто смелые, а прямо-таки лихие изложения слетали с ее языка. Меня, правда, никто не заставлял слушать, но все было так интересно, непринужденно и как бы само собой, что уберечься, не показавшись себе же ханжой, было сверх сил. Как не вспомнить хлорного батюшку. Видно, и ему свела дыхание смесь утонченности и разврата. Да еще поданная голосом девочки. Это уж потом я спохватывалась, корила себя, что не научилась извлекать из чужой испорченности лишь познание, и как соучастница на виду своего же сада самим слушанием входила в круг человеческого распутства. Но было так увлекательно! Кстати, и книга, в которую время от времени ухитрялась заглядывать, поддерживала меня в этой мысли. Как нарочно, явилась. Присланная из Ярославля поэтом Леонидом Королевым. То был Казанова, «Мемуары». Гостья потом взяла у меня книгу и нашла очень скучной. Действительно, перед пассажами гостьи записной жуир-итальянец — мальчишка. Ему душа какая-то требовалась, благородство… Человечность какая-то. А блеск ума, изящество фраз — это гостья оставила в стороне, как старомодную чепуху, которая только суть затмевает. «Я беспощадна!» — сказала она, и впервые на ее бескровном лице возникла подлинная, непритворная гордость. Почти как печать. Как знак победы жизни над немочью. И выражение это почти убеждало меня, что нежность, раскаяние, сострадание вряд ли нужны в этом мире, а нужны глупость, хамство, лукавство, коих и мне было не занимать, а раз так, то нечего изображать из себя овечку. Но все равно… Внутри что-то сопротивлялось, что-то цеплялось за «чудное мгновенье» и говорило: нет! нет!! нет!!! Надо отдать должное и Казанове. Словно предчувствуя подобное равнодушие, он отверг будущую читательницу еще двести лет тому назад, потому что его пером, мне показалось, водили не только любовь к бабьим юбкам и эротический зуд, а гениальность стилиста и отвага подлинного художника. И все, кто к этому безразличен, ему да-а-авно не нужны. По части же дамских прелестей он тоже имел к ней претензии. У него, поклонника библейского Олоферна (сам признается), моя русалка успеха бы не имела. И вот почему. Вместо ножки у нее была настоящая лапа, под стать ее росту. Головой за нее Казанова не поплатился бы, как Олоферн за Юдифь, плененный ее крошечной ножкой, которая хорошо видна на картине Джорджоне. И снова бы подписался под строками на странице семьдесят первой, где речь об одной итальянской актрисе: «Но я не поддавался ее прелестям. Браслеты и кольца, в избытке унизывавшие ее пальцы, не заслонили от меня слишком широкой и мясистой руки; и, несмотря на ее старанья скрыть свои ноги, предательница туфля, выглядывавшая из-под платья, достаточно мне обнаружила соразмерность их высокому ее росту, ту неприятную соразмерность, которая не нравится не только китайцам и испанцам, но и всем обладателям изящного вкуса. Высокая женщина должна иметь маленькую ступню, и это вкус не новых времен, ибо им обладал господин Олоферн, который иначе не пленился бы госпожою Юдифью: "И сандалии ее прельстили взор его”».
К испанцам и китайцам я прибавила бы имя Лидии, в саду которой русалка гостила, не затруднив себя даже поинтересоваться ею, отдать дань ее тени. Восхититься силой ее характера и красотой маленькой ножки, которая видна на фотографии, прикрепленной к стене. Вообще, многое, связанное с этической стороной жизни, было передоверено моей гостьей слову «содержанка» и как бы находилось под его покровительством. И если я смотрела на это с любопытством, то Лидии это активно не нравилось. Она терпеть не могла людей, для кого самым большим событием за день было разворачивание облака на небе или протягивание руки к ягодке. Может быть, тень Лидии и устроила так, что погода нахмурилась, пообещала дождь и подняла гостью в обратную дорогу, а мне внушила конфликтное чувство против себя. «Но разве я виновата, что в пороке столько обаяния?» — оправдывалась я перед тенью. «Ты увлекаешься мнимостями. Есть главное, и о нем надо помнить» — вот и все, что Лидия отвечала. А ночью, приснившись, сказала: «Запомни, в яблоневом саду зародилось человечество». Интересно, что гостья, превратившись в Ириду, с тем и осталась, хотя у нее было настоящее имя — в честь прекрасной святой, записанное в паспорте, но я не приняла его во внимание, следуя одной из любимых поговорок Лидии Владимировны: «Далеко куцему до зайца», — обезличенная, гостья внушала доверие больше.