Я спросила у кукушки,
Сколько лет я проживу,
Сосен дрогнули верхушки…
Я еще не поняла тогда, что первое «А помнишь?» выдало меня с головой. Мысль, работавшая в режиме монолога, потребовала диалога — этого свидетельства человеческой недостаточности, о которой намекал еще Бомарше, поймав меня на нехватке юмора. Нюра предоставила мне возможность беседы и вернула радость веселости. А еще благодаря Нюре с ее прохиндейской бедовой мордой и приблатненной походкой я стала чувствовать себя сказочным существом — из тех, кого немцы называют «Кацен-менч», то есть человеком, своим среди кошек. Таким, говорят, был поэт Николай Клюев.
Но кое-кто увидел меня госпожой Ахавци из «Маленького Мука», такой шелестящей, томной, которая только и делает, что обихаживает своих кисок, подкладывая им под головки подушки. Буду пока называть этого незоркого человека гостьей.
Она появилась вся в белом и длинном, вся устремленная к ирисам. Эти цветы как раз начинали свою быструю игру «три на три». Был июнь, месяц их коронации. Под солнцем, в сиянии своих воинственных мечевидных листьев, они беспечно поднимали венцом три изнеженных лепестка, показывая прохладную шелковую изнанку в искорках серебра, и тут же, словно изнемогая от жажды, выбрасывали языки, то есть три лепестка лицевой стороны с бахромой и путаной сетью узора. При этом не забывали благоухать, держа возле узловатого стебля три разведенные пластинки, отточенные как слоновая кость. Бутоны в виде острых крепеньких челночков пока не участвовали в игре, ожидая, когда окончится обряд коронации старших и они, не зная увядания, увенчанные, свернутся клубочком, словно опустевшие резиновые шарики, и скользкими, влажными отойдут в мир иной.
На иерархической лестнице Флоры ирисы стояли достаточно высоко. Будучи любимцами мифической Ириды, повелительницы радуг, они царили в гербе вечно цветущей Флоренции наперекор крылатым чудовищам и прочим наводящим страх существам в гербах других городов. Художники полюбили в них утонченную артистическую красоту краткой ветреной жизни и возвели в символ модерна. Редкие орнаменты обходились без их лилового декаданса.
Приметливая гостья взяла за правило с ними общаться и пробиралась к ним каждое утро — молиться. Из окна было видно, как она склонялась, осеняла себя крестом, заводила глаза. Занятно было за ней наблюдать, думая о том, что несправедливо требовать от людей простоты, ведь это самое сложное в жизни. После молитвы она задерживалась и что-то шептала. Может быть: «Я вас целую, обнимаю, глажу», — что нередко слышалось от нее в минуту прощания. А может, глядя на острые листья, она слагала стихи в честь союза меча и лиры, ведь она притязала на сочинительство и воображения ей было не занимать. Ее тихий, безжизненный голос, рассчитанный на образ кроткой послушницы, был мал для ее крупной фигуры. Слушая, хотелось иногда отвести ее в сторонку, сказать: «Не притворяйся. Я все про тебя знаю». Возможно, нашу Ириду потому и тянуло к ирисам, что они воплощали дух несовместности, заметный и в ней самой. Тогда же роскошно цвели пионы, но нашу Ириду их нега вовсе не волновала. Заметив, что кое-какие кусты начали осыпаться, она сказала, глядя на перистую белую опадь: «Падшие. В руинах теперь». Возможно, вид мужественных гладиаторских листьев ириса в сочетании с женственной повадкой его же цветов помогал нашей Ириде придерживаться того человеческого типа, в который она играла, называя себя содержанкой. Критическое начало этого заявления обескураживало тех, кто не знал, что она замужем. Правда, при общении с ней становилось ясно, что муж существовал не только для ее содержания, но и для ношения раскидистых ветвистых рогов. Наша Ирида не могла жить без того, чтобы его не обманывать. И все истории, связанные с этой захватывающей стороной своей жизни, она подавала под грифом: «Я патологически откровенна». Некоторые похождения она запечатлела на бумаге и привезла с собой, желая, чтобы я прочитала и высказала впечатление.
Черт бы побрал меня с моим обветшалым представлением о гостеприимстве! Лучше бы занималась садом! По крайней мере, длилось бы обаяние тайны, связанное с непрочитанной рукописью, и предвкушение новизны. Однако нечистая сила решила иначе.
— Ну, как? — однажды спросила она.
А голос
У ней был тих и слаб — как у больной…
Уже не Ирида, а пушкинская Инеза вспомнилась. Та, о ком скорбел Дон Жуан близ Антоньева монастыря.
— О чем ты? — прошептала она тоном маленькой девочки.
Странную приятность
Я находил в ее печальном взоре
И помертвелых губах…
— Тебе не понравилось?
Ничего не оставалось, как распрощаться с донжуановской ночью лимонов и лавров и спросить без затей:
— А чего не рубишь дерево по себе? Сама вся из себя, а любовники у тебя… Или калеки — без слез не глянешь, или старички — от ветра шатаются. Главное же, те и другие от нечего делать. Зато сама в полном праве.
— А другие знаешь, что со мной учинят? А я не хочу быть жертвой.
— Ну а проза?.. Художественная, конечно. При чем здесь, когда без отвращения читаешь жизнь свою? — И, переиначив пушкинское: «И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю…» — почувствовала нечто зыбкое в самом воздухе разговора.
— Господь с тобой! Как при чем! Человек нежно и кровожадно рвет незабудки. Наклоняется и говорит: «Можно взять вас с собой?» То есть оборвать ваш миг. То есть ваш век. И слышится: «Обрывай». Я же никого не принуждала. По доброй воле это не грех.
Ну что было делать, если литературу стали путать с медициной, предлагая в качестве романов, повестей, рассказов истории болезней, требующих не тиражирования, а исключительно дезинфекции?! Пришлось сказать:
— Человек, между прочим, силен не тем, что делает, а тем, что не делает. То есть что именно не пишет. А на бесспорное никто не посягает.
А разве человек — абсолют? Он не имеет области ясного выражения. Иногда это сладкий комок крахмала, большей же частью — медуза, коротающая на песке свое умирание.
— А ты скажи все это батюшке. На исповеди. Ты же верующая.
— Батюшке!.. — усмехнулась она. — Но ведь и он мужчина! Не всем дано вникать в чужое исповедание. Подробности увлекают. А когда их излишне, и у батюшки душа цепенеет, а плоть распаляется. Я же его не приветила и тогда услыхала: «Ступай вон, содомитка».
— Вот уж для ада история.
— Не думаю, что для ада. Просто он суд чинил, а был в своей черни, и взять его не тянуло. Мне ночь не закон. Я мужа бросать не собираюсь: с кем венчаться, с тем и кончаться.
— Святой человек!
— Мизантроп мой Валентин Алексеевич. Людей ненавидит. На полном серьезе считает, что изменить жене все равно что изменить родине.
— А ему просто жалко глаза твоей соперницы.
— Да я бы ее как сестру обняла. Ноги бы мыла и ту воду пила.
Разговор становился опасным. Несколько скользким. Хотя батюшка мне понравился. Не занимается дезинфекцией, самого под хлорную известь тянет. Может, и я соблазняюсь не тем… Да что наводить тень на плетень! Материал так и просился в руки. Колорит, фактура, типаж… Или я отупела от земледелия. Будущий рассказ можно было назвать: «Целую, обнимаю, глажу».
Все это не мешало мне относиться к ней хорошо и даже (о господи!) находить кое-что похожее в своей биографии, которую по части любовных историй образцовой не назовешь. Правда, я предпочитала молчать, но от этого истории не становились более нравственными.
— Кстати, — сказала я, — незабудки — это тебе не какая-нибудь трава забвения. Знаковые цветочки. Лучше не трогать. «Не чипай лихо, — говорила Лидия Владимировна, — нехай лихо спит».
— Почему?
— Иногда высшей силе ничего не остается, как перевернуть страницу Исайи.
— Может быть… Знаешь, теперь на лопатки меня положило лето. Я смотрела в небо и чувствовала себя сотворенной из той же субстанции, что облака. Они соединялись, звали меня, и это постепенно сбывалось. А еще я смотрела в пространство между деревьев. Там был разрыв, и тут мы увидели друг друга — дух сада и я. И мне захотелось прочесть духу стихи. Можно, я почитаю?