Мать братьев Нина работала уборщицей. Отец Гришки и Марика был евреем, бросившим семью. Братья унаследовали внешность папаши и ненавидели отцовское племя до седьмого колена. Славик был неизвестно от кого. Семья «недоливок» жила в одной комнате коммуналки в седьмом подъезде. В этой же коммуналке жили Элькины, к которым летом приезжала внучка Эллочка. Эллочка произвела известное впечатление на братьев. Таких девочек среди местных не водилось. Летний лексикон братьев заставлял мотать головами даже мужиков, играющих в карты во дворе. Но Эллочка быстро переместилась в Израиль, вернув «недоливкам» душевное равновесие.
Коммуналки ничем не отличалась друг от друга. Две узкие створки двери с лестничной площадки. Наша дверь, крашенная красно-коричневой крaской, закрывалась на засов. В кованую петлю вставлялось дуга большого замка со стальным ключом на коричневой веревке. В доске двери с войны осталась дырка от пули с оплывшими под слоями краски краями. В глубине коридора, справа от нашей двери была комната тети Жени. Она всегда одевалась в длинную, темную ситцевую юбку и такую же ситцевую прямую кофту в цветочек. Волосы были повязаны коричневым платком, туго затянутым под подбородком. Концами платка она вытирала слезы, рассказывая бабушке на кухне, как Володька, ее сын, опять вчера был «выпимши». Володька, худой и высокий, как мать, вернувшись из армии, женился на девушке Вере с текстильной фабрики. Парень он был рукастый, и Вера оказалась девушкой работящей. Могли бы жить, но Володька запивал. В такие дни он гонял Веру и сестру свою Верку по всей коммуналке. Если доставал, то бил смертным боем. У той и другой были дочки, и они часто спасались, если путь к двери парадного оказался перекрытым Володькой, в нашей комнате, порог которой Володька переступать не решался, тем более, что бабушка накидывала крюк с внутренней стороны двери. Только мать могла загнать сына в свою комнату, с криком толкая двумя руками его в спину. Вера, подхватив дочку, убегала на несколько дней к своей матери, а Верка со своей дочкой пробиралась в комнату тети Жени, когда брат засыпал за занавеской. Деваться ей было некуда. От кого дочка она и сама не знала. «Алименты спросить даже не с кого», — жаловалась тетя Женя. Ее муж не вернулся с войны.
На следующее утро Володька приходил извиняться. Стоя на пороге нашей комнаты и не смотря в глаза деду, которого он очень уважал, бурчал, что был «маленько, того, выпимши», и просил трешку на опохмелку. Деньги тетя Женя всегда отдавала из своей нищенской пенсии и из того, что находила в карманах сына после пропитой получки. Помню, что тетя Женя всегда варила картошку, булькавшую в высокой коричневой кастрюле, и жарила дешевую рыбу хек.
Так они и жили в одной комнате: тетя Женя, Володька с Верой и дочкой и сестра его Верка со своей дочкой.
Тетя Фаня, жившая в комнате напротив нашей, тоже потеряла мужа на войне. Нечастые, но все же происходившие коммунальные ссоры хотя и имели мелочные причины — не туда поставленная кастрюля, долго занятая плита или туалет — были прорывавшейся затаенной болью и завистью соседок к бабушке. Мой дед уцелел на войне. Но все же жили мирно.
Тетя Фаня, маленькая, с фиолетовыми прожилками на щеках, пекла замечательные бисквиты для своего внука Эдика, с которым мы приятельствовали. От нее всегда пахло чем-то сладким. Отец Эдика, ее сын, выделывал кроличьи шкурки для шапок. Комната тети Фани — самая маленькая в коммуналке. Шкаф, диван, стол под темной плюшевой скатертью, комод, два стула, шторы на окне. В комнате всегда было очень тихо и чисто.
Слева от нашей двери стояла тумбочка со стиральным баком и несезонной обувью за занавеской. За тумбочкой — дверь комнаты ответственного работника Николая с женой Ниной. Но они как-то не воспринимались мной частью нашей коммуналки. В конце семидесятых старик Николай получил награду — орден Трудового Красного Знамени. Выходя из комнаты в туалет или на кухню, он прикалывал орден к отвисшей подмышками майке.
Еще в коридоре напротив туалета стоял бабушкин фанерный шкаф, закрывавшийся на деревянную палочку, крутящуюся на гвозде. В шкафу хранились банки с вареньем, кастрюли, всякая кухонная утварь, инструменты.
Комнатушка туалета напротив шкафа содержалась в чистоте, но всегда пахло сыростью от ржавой трубы, коричневой кишкой тянувшейся от сливного бочка с веревкой к унитазу. На стенах висели четыре деревянных унитазных сидения на четырех гвоздях с наколотыми кусками газет для подтирания.
В кухне стояли четыре дощатых стола, пара полок за занавесками над каждым, умывальник с холодной водой, столик с четырьмя керосинками, а позже плита с четырьмя конфорками. Большое окно выходило во двор.
***
Улица Лепик узким сдавленным горлом вытягивается из несвежего воротничка бульвара Клиши. Утром непроспавшееся лицо этого места отливает бледностью. Тусклый взгляд пыльных окон скользит по еще пустынной мостовой, и гримаса головной боли собирает морщинки возле глаз. Сонные витрины стараются укрыться под матерчатыми навесами от яркого утреннего солнца, поднимающегося над холмом Монмартра. К вечеру перекресток, как кожа в мелкой сыпи, расцветает горячим нутром ночных заведений. Возле узких дверных проемов толпится миндалеглазая шваль, и из-под розовых занавесок, затягивающих вход, видны ноги продавцов в шлепанцах. Вход в Мулен Руж охраняют бойцы в черных костюмах, встречающие автобусы с туристами, желающими поглазеть на место, где Тулуз-Лотрек выхаркивал на бумажные салфетки извивающиеся линии задранных ног танцовщиц и сангинные пятна простыней в дешевых номерах.
Терпкий аромат кофе заставляет часто присаживаться за столики. Беспечные французы, промотав великое наследство, как розовощекий племянник дядюшкино состояние, уступили места за столиками Мулен Руж трудолюбивым гостям.
Свернув с бульвара, улица Лепик петляя карабкается наверх, повинуясь изгибам холма. Маленькие грязноватые гостиницы, кафе, гроздьями висящие вдоль узких тротуаров, и кондитерские лавки почти не изменили облик улицы. Веселая толпа, как течение, нарушившее все законы, несется вверх по склону Монмартра. Там, где улица разрезается надвое, легко не заметить невзрачный дом под номером 54.
Пятно света, напоминает собаку, сбежавшую от хозяина, перепрыгивающую через истертый порог, как бы нюхая асфальт в поисках меченого места. Свет поспешно проскакивает в желтое тепло подъезда, путаясь в ногах невысокого коренастого человека, выходящего из дома.
Неудавшийся проповедник, спустившийся на самое дно угольных ям Боринажа, рисовальщик скудных пейзажей Брабанта и ввинчивающихся в тяжелое небо свечей кипарисов, невнимательный слушатель советов, забывающий надевать шляпу под желтым солнцем Арля, Винсент Ван Гог не спеша идет в ближайшее кафе, садится за столик и заказывает тарелку лукового супа.
Еще раз вильнув, улица стряхивает с себя дешевые блестки. Редкие машины бесшумно вплывают в тишину мягко освещенных дворов особняков — бывших виноделен, борделей и доходных домов.
Тяжело дыша, улица Лепик наконец доползает до вершины холма — маленькой квадратной площади. Как ладонь, стиснутая рукопожатием, площадь теснится, окруженная со всех сторон ресторанами и лавками, в давильне которых снующие официанты с лицами, усыпанными капельками пота, безразлично швыряют чаевые в широкие карманы передников.
***
Вчера булочная Островицкого переехала на противоположенную сторону Avenue J. Ночью пекли хлеб, и утром, когда я проходил мимо открытых дверей пекарни, обдало знакомым запахом домовой кухни в Доме Рабочих.
Кирпичные домишки с кондитерскими, аптеками, ювелирными лавками, двумя-тремя банками, несколькими магазинами, торгующими одеждой и минорами, кафе и забегаловками на первых этажах. Забитая машинами, пакующимися как попало в четверг вечером и в пятницу с утра, оглохшая от сирен и кипящая в водовороте покупателей, спешащих запастись продуктами до захода солнца, Avenue J пустынна в Субботу. Только знаменитая пиццерия Ди Фарро, крошечная комнатушка с несколькими столиками и желтыми, засиженными мухами фотографиями хозяина, открыта всегда. Водители уборочных машин и почтальоны толпятся у стойки, первый и самый верный признак отменной пиццы в Нью-Йорке.