Два года после похорон жила в тумане. Работа, дом, дети. Делала всё необходимое, не прилагая души, которая замерла на это время.
Они с Петром после войны занимались стоматологией, он-то и был стоматологом, и её научил. И дома подрабатывали — тайно протезировали. Хотелось жить получше, ребятишки росли, а на зарплату не разбежишься. С войны осталась привычка каждый день выпивать, и на это тоже требовались деньги. Рисковали, а кто не рискует, тот и не живёт. Вся жизнь — риск.
После смерти Петра Вера протезное дело не забросила, но бралась за самое простое — коронку поставить, как раз в моду фиксы золотые вошли.
Дети подросли: Раиске — пятнадцать, Косте — двенадцать, а ей — тридцать четыре. И тут заголосила плоть так, что стало невмоготу. Жить! Жить! Жить! Мужики войной повыбиты. Уцелевшие или намертво к семье прикованы, или уже по нескольку любовниц имеют. Бабам — утешение, им — забава. Даже на случайную ласку — никого. А она — в самом теле, сильная, огневая, и лицом хороша, и — никого.
Стала чаще к бутылочке прикладываться, но выпивка страсть не гасила, только разжигала. А у Веры всё праздники, один за другим. Тут день рождения Раиски подоспел.
— Зови весь класс, — распорядилась мать. Наташа приехала домой на выходные, ещё не успела наговориться, бежит соседка — тётя Вера.
— Наташка, у нас праздник, Раиске — пятнадцать, приходи, нечего дома сидеть.
Наташа домой вернулась за полночь, не до разговоров с матерью. Утром за чаем начала встревожено:
— Что-то там, мама, не ладно… у тёти Веры… не понравилось мне всё это. Весело, конечно, но как-то всё нечисто. Страшно. Она всем ребятам выпивку дала, кому самогон, кому бражку. Косте тоже, его вырвало.
И сама со всеми танцевала, с мальчишками, так, как-то неприлично, чересчур уж к ним липла, особенно к Витьке, это Раискин друг. Все пьяненькие, им же по шестнадцатому году, пошли по углам обжиматься-целоваться. Нет, просто ужас какой-то. Зачем я ей нужна была?.
— Может, она лишнего выпила, не понимала, что творит, — утешила Наташу мама, — я с ней поговорю.
В следующий Наташин приезд мама невесело сказала:
— Права ты была, дочка. С катушек сорвалась наша Вера, не остановишь. Я всё собиралась с ней поговорить, да не успела. Тут такое завертелось. Дней десять назад Костя прибежал, ревёт, испуганный, три часа ночи, «там мамка на Витьке скачет.» Они и не видели, как он из дома выскользнул. Напоили с вечера, он уснул. А ночью по нужде приспичило… бедный ребёнок. Я его до утра у себя оставила. Утром пошла с этой дурёхой разбираться.
С Верой разбираться было бесполезно, как с ума сошла. Не могла себя обуздать. Утрами мучилась раскаянием, утешалась самогонкой, после третьей рюмки совесть утихала, становилось весело, отчаянно и не страшно. В объятиях этого мальчишки она ещё чувствовала себя живой. А так — всё было мертво.
Разговора с Наташиной мамой Вера испугалась. Поняла, что попала в яму, а выбраться ни сил, ни желания. Выход один — Раиска. По пьянке её своему юному ухажёру и подложила. Теперь Витька работал на два фронта. Дома им не интересовались: отец на войне погиб, а мать все силы тратила на удержание отчима, вокруг вдовы да молодухи.
И всё же пошли слухи, Раиска забеременела, кто-то из соседей написал в органы. После прихода участкового Вера засобиралась на Украину. Сбежали быстро, от позора, участковый пригрозил, что объявят их дом притоном, и в двадцать четыре часа выселят в неизвестном направлении.
Продали тайком дом и ночью, как воры, ни с кем не прощаясь, отчалили.
9. Больница — смерть мальчика
Всему своё время.
Екклесиаст
Дима млел, когда его ласкали, гладили по голове, когда санитарки мыли его. Только на грубую Клаву не реагировал. Прикосновения всех других женских рук доставляло ему коротенькое наслаждение.
И после ухода матери, ночью, когда он выл, и Татьяна гладила его по голове, он испытывал то же самое. Но и оставленный, брошенный, двухчасовым воем, он добивался такого же мгновенного чуда, после чего только и мог заснуть, словно именно это мгновение и было единственным доказательством его жизни. Новенькая санитарка, впервые обмывая его, обмаравшегося после посещения матери, удивилась, бросилась к дежурившей Татьяне.
— Слушай, — зашептала смущённо, — я его мою, а у него попрыгунчик играет, что делать?
— А ничего… — ровно проговорила Татьяна. — Живой же человек. Самый возраст. Это голова у него слабая, а гормоны, как у всех. Он всё понимает, небось, на Клавку не реагирует.
Многого она навидалась за десять лет стажа в этой больнице. Всех жалеть — с катушек слететь. Но Диму жалела. В минуту вставала перед её мысленным взором череда дней, которые он провёл здесь, и которые ещё предстояло провести, и ужас охватывал душу.
— Уж лучше умереть!
Ей было за тридцать. Дома подрастал и выпрягался двенадцатилетний сын. Муж ушёл к другой, к богатенькой, когда сыну было всего семь. Татьяна ненавидела Димину мать, словно это она увела её мужа, и жалела мальчика, как своего сына.
Отделение, поужинав, получив порцию химического сна, утихало.
— Ну, ладно, — потянувшись всем телом, Татьяна наказала новенькой санитарке, — ты тут поглядывай, а у меня свои дела.
Она заглянула в палату, где лежал Сергей, чуть кивнула головой, пошли, мол, я свободна. Свобода эта была весьма относительна: ни от нищеты, ни от несогласия с сыном, ни от отчаяния жизни она не спасала. Но давала возможность ощутить себя живой и, может быть, даже немножечко любимой.
Сергей пожелал Анатолию Петровичу спокойной ночи и покорно пошёл за Татьяной. Он и сам не знал, испытывал ли к ней какие-либо чувства, кроме, пожалуй, благодарности. И рубашки постирает, и еды домашней, пусть и скромной, принесёт. Всё вкуснее казённой. И за ночные ласки тоже был благодарен. Именно по ночам ему всегда было невыносимо плохо. Диагноз — алкогольная депрессия. Она и в периоды запоя была тяжела, а уж после — вовсе невыносима. Одиночество — дело тяжёлое. Он уже семь лет один. Где-то в Италии бывшая жена (вышла за итальянца) и единственный сын. Он сам дал разрешение на выезд. Что он мог противопоставить той, сытой, жизни? Пил он и раньше (жена всегда ему это в упрёк ставила), но не так, как сейчас.
Медсестрички его обожали, всего сорок лет, видный, добрый, а что пьёт, так, кто в России не пьёт. Он и крутил сразу с двумя-тремя. Им утешение, и ему отрада.
Светлана проводила взглядом Сергея и Татьяну, вздохнула, когда за ними закрылась дверь ординаторской, поудобнее устроилась на стуле. Она работала здесь первый месяц, до этого год мучилась безработицей, Женька — сын старший — кормил, он и сюда её устроил через какую-то свою знакомую. Надо посидеть хоть несколько часов, а то вдруг кто нагрянет с проверкой, тогда — прощай, работа. А работа её пока устраивала: и зарплата повыше, чем в других местах, и от больных еды много остаётся, она даже детям иногда приносит, и ответственности с этими психами не много. Всё равно — ненормальные.
После двух часов ночи она забиралась в бельевую и проваливалась до пяти утра. Тут уж хоть Дима вой, хоть кто другой закричись, бесполезно. Спала мертвецки беспробудно. А до двух томилась на стуле в коридоре, клевала носом, заглядывала в палаты, если слышала шум, не столько для помощи, сколько из любопытства.
Она сидела, рассматривая рекламный журнал, оставленный на столе Татьяной, когда услышала лёгкий шорох и движение воздуха возле лица, будто взмах крыльев, словно огромная птица пролетела мимо, обдав её дыханием полёта. Санитарка вздрогнула, огляделась: осень, холодно, окна закрыты и засечены, какая птица. Да и увидела бы, ведь не спала. Тревожно сделалось на душе, беспокойно. Ей показалось, что движение воздуха было направлено прямо за её спину, в открытую дверь Диминой палаты. Заглянула. Никого.
И мальчик спит, всхрапывая и крепче сжимая и так сжатые навеки пальцы, словно он что-то хочет удержать в них неудержимое, а оно всё равно ускользает.