Воронцов со смаком обсасывает косточки.
— А где вертолёт, приданный Удоканской экспедиции? — спрашивает его Тарасов, едва сдерживая накипающее раздражение.
Воронцов лениво ведёт глазом и не отвечает.
Единственный вертолёт, приданный Удокану, застрял в Наминге из-за поломки хвостового винта. Запасных винтов нет, и никто из лётного начальства не торопится его достать. Две с половиной тысячи людей отрезаны от мира. А если катастрофа, авария, случай тяжёлой болезни? И потом совсем уже непонятно, почему сами геологи должны ремонтировать посадочную площадку, тратить свои средства, давать технику. Просто горняки в безвыходном положении, а над лётным начальством не каплет. Потому и жуёт себе Воронцов щуку и причмокивает.
На крыльце почты в селе Чара опять тоскует корреспондент. К перилам крыльца привязана старая кобыла, запряжённая в низкую корявую телегу. На колёсах телеги грязь, много грязи. Грязь медленно подсыхает и время от времени тяжко плюхает на сырую землю. Старая кобыла спит. Она не просыпается даже сейчас, когда над самыми крышами села проходит на посадку самолёт. «Ли-2» вывернулся из-за близких гор, прорвал пелену дождя над ними, бесшумно подкрался к селу, неожиданно и свирепо рявкнул моторами и плюхнулся на мокрое поле за околицей.
— Во глубине сибирских руд… — бормочет корреспондент. Эти четыре слова не отвязываются от него уже пятый день. Сейчас он говорит их лошади. Лошадь недвижна, грустна, понура. Седые ресницы не дрогнут. Спит.
— Во глубине сибирских руд стоит дохлая лошадь, — говорит корреспондент мрачно.
Кольцо гор вокруг села затягивает сплошной серо-фиолетовой пеленой дождя. Где-то в горах гулко, как обвал, гремит гром. Улицы совершенно пустынны, покрыты чёрной грязью, вдоль заборов полосы ядовито-зелёной травы. Ветер трогает траву, приотворяет калитку палисадника. Потом калитка громко хлопает — старая ржавая пила, поставленная вместо пружины, возвращает её на место.
— Во глубине сибирских руд хлопнула калитка, — говорит корреспондент. Вторую неделю он не может выбраться из Чары на Удокан. Речка Чара вышла от дождей из берегов, дороги на перевалах размыты, машины не ходят. Две тысячи человек Удоканской геолого-разведочной экспедиции отрезаны от мира, а корреспондент от них. Единственный вертолёт сломал лопасть и всё сидит где-то в тайге. Часы медлительны, как старая лошадь. Идти некуда, делать нечего.
На севере вдруг раздвигаются тучи, сквозь них высовываются снежные пики Каларского хребта, пики с любопытством оглядываются, тянут жилистые шеи к свету. Им тоже надоело сидеть во влажном полумраке непогоды.
Две девчонки в ярко-красных платьях бегут по чёрной грязи через улицу. Останавливаются возле корреспондента, суют пальцы в рот и глазеют. Обе в высоких сапогах, обе безнадёжно молчат.
— Храните гордое терпенье и дум высокое стремленье? — спрашивает девчонок корреспондент.
— Не, — говорит та, что побойчее. — Сейчас к вам папка придёт.
Папка неторопливо шлёпает по грязи, подходит, кивает. Он бородат, в солдатском бушлате, ушанке. Долго роется за пазухой, вытаскивает бумажку.
— Я, однако, дорогу ремонтирую. За переправой. Лежню стелем. Вот вам для матерьялу, — он отдаёт бумажку, поворачивается и уходит. Девчонки идут за ним. Корреспондент читает: «Трактор сто лошадиных сил пьяный не знаю фамилию проехал по лежнёвке нового моста и поломал чужой труд сберегать надо ксему Борун».
Старая кобыла всё спит, но одно ухо у неё чуть заметно начинает подрагивать.
Вдали показывается маленький табун маленьких лошадей. Табун шествует без погонщиков, самостийно. Позади бредут жеребята, они совсем уже малюсенькие, совершенно игрушечные.
Старая кобыла открывает глаза, звонко, призывно ржёт, нервно перебирает ногами и вдруг с шумом начинает мочиться.
От табуна отделяется жеребец, скачет к почте и долго обнюхивает кобылу.
Хлопает дверь почты. Хромой парнишка вытаскивает коробки с кинолентами, сваливает их в телегу. Освободив руки, берёт кнут и лупит жеребца по морде. Жеребец обижается и галопом уносится к табуну. Корреспондент читает наклейки на коробках: «Человек меняет кожу», «Заре навстречу», «Римские каникулы»…
Хромой лезет на телегу. Кобыла без понуканий пускается в чёрное грязевое море улицы. Телега ныряет и выныривает в лужах, как вельбот на волне. Наконец скрывается из глаз.
И ничто больше не тревожит пустоту мокрого села.
Пики Каларских гор опять затянуты пеленой туч.
От мысли о том, что командировка ещё только начинается, корреспонденту хочется распустить нюни.
Мутная вода ревёт в реке; видно, как на стрежне горбатится водная поверхность, выпирает её стремительное движение нижних струй, выпирает и рвёт. Рыжие водовороты мечутся от берега к берегу, крутят коряги, затягивают в себя ветви прибрежных осин и лиственниц. То одна, то другая лесовина дрогнет, оступится, рухнет в мутную струю, мелькнёт растопыренными корнями; жадно слизнёт волна с корней землю, замутится ещё больше. Цепляют за скалистые валуны ветки, корни, недолго пружинят и рвутся, выворачиваются из живого древесного тела. Лохматится кора, отстаёт пластами. Ободранный ствол вынесет в Олёкму, из Олёкмы в Лену. Лена донесёт к океану, вышвырнет в солёные волны…
Круто бушует после дождей горная река Чара. Темна она, как грозовые, низкие тучи. И гремит злобными громами. Далеко в тайге услышишь Чару.
Пониже села — переправа.
Здесь начинается дорога на Удокан.
Метров сто — ширина Чары на переправе. Глубоко в землю вбиты столбы, соединены на манер виселицы, подпёрты со стороны реки брёвнами в обхват толщиной. Стоят две такие виселицы друг против друга на берегах Чары. Стальной канат провис меж ними над бурлящей водой. Едва заметной ниткой кажется он среди речного простора, среди гула и мощного трепета тёмной воды.
Узкая, длинная, неустойчивая лодка. С носа и кормы заведены на канат цепи. Изменяя длину кормовой цепи, ставят лодку под большим или меньшим углом к течению. Течение давит в борт и двигает лодку от берега к берегу. Таким манером переправляют трубы, продовольствие, взрывчатку, толь, кирпич, бочки с бензином. Грузовики пятятся задом в самую воду, ревут моторами, захлёбываясь, кренясь, безнадёжно умолкая, взрываясь матом из шофёрских глоток, обдирая борта о затопленные деревья. Прямо к грузовикам тыкается лодка. Перевозчик Артамонов закрепляет цепь. Он одет тяжело, по-таёжному, в сапогах, ватнике, брезентовом плаще. Перевернёт лодку или шибанёт ей в борт корягой — не выплывешь.
— Подай ещё метр! — орёт Артамонов шофёру.
— Невозможно!
— Невозможно только штаны через голову надевать! — выдаёт Артамонов свою любимую приговорку. Он пробирается с кормы в нос по шатающейся, юлящей лодке, гружёной верхом, осевшей по самые борта. Он сознаёт своё здесь исключительное положение. Нет больше командиров на переправе. Только он рискует и двадцать и тридцать раз в день. Риск такая штука, к которой привыкают, но и сквозь привычку сильного, здорового, смелого человека риск бодрит и веселит. На правах старшего Артамонов всех называет «молодой человек». Не скажешь, сколько лет перевозчику. Борода скрывает лицо, широкополая брезентовая шляпа скрывает глаза, москитная сетка трепещет, раздуваясь от ветра. Когда-то плавал Артамонов на морях, шуровал уголёк в кочегарках, повидал штормов, но только горная Чара поопаснее, коварнее. Весело Артамонову смотреть, как робеют вербованные работяги, когда переправляет он их на горе грузов, орёт на них сипло-звонким голосом, обдаёт запахом сивушного перегара, подмигивает, утешает: «Это только начало, молодые люди, а на Удокане и не то будет!»
В носу лодки краснеет спасательный круг, посматривают на него сухопутные люди, стараются разместиться поближе.
— Не шевелись! Не вставай! — орёт Артамонов на самой середине Чары, на чёрной стремнине. Глухо скрипят на берегах виселицы, капли летят с каната, визжит цепь по стали, крестятся на берегу бабы. А с другого берега смотрят шофёры, молчат, курят. Не нравится им сопливая переправа. Давно бы пора понтонный мост навести. Но только срывает Чара понтоны, а время не ждёт. И не могут ждать в Удокане две тысячи человек. Им надо есть, и бурить, и рвать детонитом породу, и откатывать её за два километра к выходу из штольни. Им надо вести разведку в глубинах гор, ощупать и обвеховать рудное тело, найти к нему лучшие лазы.