— Молодец папка! — шепнула опять мать.
— Какой папка хороший! — шепнула и дочь и в радостном трепете прижалась к матери.
— Да ведь только один! Понимаешь — один! — уговаривал Сусалин.
— Знаю я этот один. А там пойдет и два и три… А потом еще пиво, лаком покрывать… А потом домой опять ничего!
— Ай да папка! Милый папулечка! — шептали мать и дочь, сплоченные теперь дружбой, сплоченные единою целью и общим восторгом.
— А Максимыч нам, понимаешь, расскажет, как это, значить, хорошо, что тройственному союзу нос утерли, и как эта самая Франция теперь гордиться может…
— Ну его к шуту, Максимыча твоего!
И машинка вальс сыграет… Знаешь, «Невозвратное время…» та-та-ти-и-и, та-та-ти-и-и, — запел Сусалин.
— Нет, нельзя. Дома ждут.
Ну, и подождут… Что ж такое? Наплевать!.. Ничего.
Ничего-то ничего, да гуляла отчего? — пробалагурил Григорьев.
А что дома не была, оттого и гуляла, — отшутился Байков.
Бодрости у него теперь было много: деньги в кармане ест, на работу завтра не итти, — вот и весело! Он думал отшутиться, чтобы отвязаться от них; но шутка сразу сблизила его с товарищами, свела на общую линию и ослабила в нем энергию и решимость. Он сдался.
А ну вас, черти, ко всем дьяволам! Только чур один единственный! И больше ни Боже мой ни в рот ногой!
Ни в каких случаях… милостивые государыни и милостивые государи… коман ву портэ ву на Васильевском острову…
И, продолжая рифмованную тираду, Сусалин двинулся вперед, задавая такие прыжки, что ему позавидовали бы козлы всего света.
III
И они двинулись — и мать и дочь. Они выступили из тени подъезда и спешно пошли наперерез им. Вот уж ясны лица папки и Григорьева, и еще лучше видно, как брызжет слякоть из-под ног Сусалина. Те узнали их и задержали шаг.
Вот не было печали, — шепнул Сусалин.
А! Марья Пантелеевна! Прогуливаться изволите? — приветствовал Григорьев.
Нет, по делу вышла, купить кой-что надо! — уклончиво заявила Марья Пантелеевна.
— Доброе дело!
А! вы богатые! — подхватил Сусалин. — Уж до получки покупаете…
— Богатая, да не на ваши деньги, — оборвала она его и прибавила наивно: — а разве уж была получка?
— Была, мамочка. Вот кстати и пойдем вместе домой. Зачем же ты ребенка-то с собой таскаешь? — рассудительно прибавил папка.
Мы, папуся, тебя все ждали, озябли! — выдала Милка.
Сусалин схватился за бороду и свистнул:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!
Простились. Разошлись.
Всю дорогу молчали. Папка шел, как виноватый, опустив голову, стараясь уходить вперед, чтобы не начинался разговор. Милка дула себе в худенькие кулачки. Мать была довольна: она спасла и папку и получку.
— Ну, садись, Лукулл, — сказала она, когда вошли в сырую, затхлую комнату и зажгли свечку.
На столе стояли сороковка водки, бутылка пива и тарелка, с огурцами и с ветчиной.
— Э! Откуда это у тебя, мамочка?
— Заняла рубль. Знала, что деньги будут. Садись, закуси. Без машины, не взыщи. А я самовар поставлю.
Шумит самовар. Папка закусывает. Ест и Милка. Мама успела уже натереть ей ноги водкой, успела и за гостинцем сбегать. Тепло разливается по телу от горячего чая, и так сладко-сладко, вот тут, перед самоварчиком, перед ясной свечкой. Мама говорила раньше, что как спасет получку, так и праздник будет. Значить, теперь праздник. А что такое праздник?
— Мамочка, что такое праздник?
— А как тебе сказать? — затрудняется мама. — Мне всегда праздник, когда папка дома.
— И когда у нас ветчина есть, тоже праздник?
— Праздник, душенька.
— И когда гостинцы есть, тоже праздник?
— Праздник.
— Ах, если бы всегда праздник, мамулечка!
— Ложись-ка ты спать. Ведь носом клюешь.
Заговорил и папка. До тех пор все молчал, только выпивал и ел, а теперь заговорил:
— А и скотина же я, мамочка, преестественная! Вот-вот на волоске дело было. Еще бы минуточку — и шабаш! Закатился бы!
— Ну вот! Чего там… Слаб человек, и все тут, — извиняет его мамочка. — Пей пиво-то. А там чайку налью. Да и ложись спать. Устал, небось?
— Т.-е. вот как, мамочка, устал! Собаке так не устать!.. Сказать, так слов не хватит.
— Ничего, Господь поможет. Вот три денька, и опять Он родится. И опять нас благословит.
Папка вскидывает на нее глаза с надеждой. И блестят они, разгорелись. А выпьет он еще, помутнеют. И все-таки останутся зоркими: хоть сейчас поставь его к кассе, какую угодно рукопись наберет, разберет любой почерк, — даже мой, вот этот, крючковатый, спешный, нервный, истрепанный, разрушенный и слабый для изображения людских горестей и радостей…