Отец Артемий всё понял сразу, его здесь поджидали; предугадать исход этой встречи не составляло труда: будут либо бить и калечить, либо... Непонятно только, за что? Ёкнуло сердечко и пугливо сжалось, по телу пронёсся трусливый холодок. Жить хотелось. Очень хотелось жить. Он был молод, пусть не в самом начале жизненного пути, но ещё молод. Добрая красивая матушка, двое малых любимых и ласковых чад ждали его дома.
Мелькнула малодушно мысль сказать «Нет!». Обознались, мол, нет, я не тот, за кого вы меня приняли.
И тут же понял: это же отречение. Отказаться, значит, не верить ни в промысел Божий, ни в Самого Бога. Вот оно, испытание-то какое выпало ему. И, понимая свою обречённость, он ответил, стараясь казаться спокойным:
— Да, я священник, — и добавил, осенив себя широким, старательно правильным крестом: — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Лицо того парня, который спрашивал, перекосилось в дикой отталкивающей злобе, ударил он без размаха, по-боксёрски, откуда-то снизу, в челюсть, сразу свалив отца Артемия на асфальт. И, как по команде, набросились остальные, нанося удары ногами со всех сторон.
Обхватив голову руками, отец Артемий, только и успел подумать обречённо: «Господи, прими душу мою! . . Во Царствие Твоё.»
И в этот миг раздалась пронзительная, режущая слух сирена милицейской машины. Проезжавший патруль, вывернув из-за поворота, заметил, что кого-то избивают. Водитель сходу врубил сирену и мигалку. Банда бросилась врассыпную. Но молодые и смелые милиционеры не растерялись: двоих молодцев им удалось настичь и сбить с ног. Пропахав на хорошей скорости землю, сопротивляться хулиганы уже не могли, их задержали, закольцевали в наручники.
Отец Артемий отделался несколькими синяками, понимая, что мог бы остаться калекой, а мог бы и убитым быть. Запинали бы в три-четыре минуты. Но истязатели даже не успели войти в раж, помешала милиция.
Придя постепенно в себя от пережитого шока, молодой священник задумался, и тут вспомнился ему библейский Авраам, руку которого с занесённым на сына ножом отвёл Господь, видя готовность старца пожертвовать самым дорогим.
Малоумная
Летом я живу в деревне. Когда приходит сенокосная пора, деревенские бабы начинают осаждать меня с литовками. Осталось в деревне два-три мужика — умельцы направлять литовки, но отказываются они от такой малокорыстной работы. Вот и несут литовки ко мне, приводить их в рабочее состояние: какую-то надо пересадить, какую-то подремонтировать, закрепить и — каждую непременно наострить, для этого в наших местах литовки (косы) срезывают: специальным небольшим калёным клинком — срезкой — стружку снимают, до тех пор, пока лезвие не станет острым, как бритва.
Некоторые литовки приносят в таком гадком-прегадком состоянии, что с души воротит. Год назад, закончив сенокос, хозяйка не то что вымыть — даже травой не отёрла свой инструмент, так и сунула куда попало, вспомнив о нём только теперь, когда снова понадобился. И вот остатки травы, налипший мусор, земля — вся дрянь приржавела к полотну косы, а черенок бывает ещё и курами обгажен, безобразную литовку не хочется даже в руки брать. Но приходится, как откажешь человеку, когда он с таким доверием пришёл. В этот момент у него вся надежда только на тебя одного. Берёшь и делаешь, как умеешь, как получится.
Работать доводится, конечно, не задаром, плату несут, кто пару-другую яиц, кто молока банку, кто творога, а случается, что и сметаны, и даже масла. Это уж в зависимости от возможности владелицы литовки, от количества обращений ко мне и от степени щедрости. Я никогда ничего не прошу, но и не отказываюсь, ибо у меня нужда как раз в том, что приносят. Люди всё знают.
С одной стороны даже и приятно, что ты здесь такой нужный и пригодливый, а с другой — надоедает всё же, к концу сенокосного сезона начинает уже и совсем раздражать; думаешь, поскорее бы отходил он, этот сенокос.
Одному назойливо-нудному человеку я срезываю литовку без малейшего желания, всегда принуждая себя. Это Ольге. Она из тех людей, про которых говорят: не все дома. Кстати сказать, дом свой она превратила в такое пугало, что невозможно пройти мимо без удивления.
Снаружи весь он безобразно измазан глиной, перемешанной с коровьим дерьмом и соломой; это Ольга промазывала пазы, чтоб тепло в избе держалось. Все семь окон её избы, три из которых на дорогу, обиты картонками от коробок, лохмотьями от старых фуфаек, полосками войлока, нарезанного от сношенных валенок, и досками. Почти весь свет в окнах закрыт, оставлено только верхнее стекло рамы, и оттого в избе у Ольги даже в солнечный день — мрак. А грязи на полу, хоть метлой мети. И одевается Ольга — посмотреть жутко: на грузном, рыхлом теле её какая-то разноцветно-заплатистая толстая кофта на булавках и юбка хуже того; на немытых, обутых в галоши ногах спущенные чулки, платок намотан на неприбранной голове, как попало. В общем, очень напоминает Ольга свою перемазанную снаружи избу.
И не то, чтоб всё это шло от бедности — пенсию теперь неплохую получает, а от натуры и какой-то примитивной скупости, что ли. Деньги она, должно быть, копит. Самой ей уже далеко за семьдесят, но есть двое детей (дома они, правда, не живут), есть внуки и двое правнуков. Для них-то, наверное, и копит деньги. Может, думает Ольга о том, какие немыслимые тысячи платят ей теперь... Не поймёт, что мало что купить на них можно.
Принесёт она литовку и начинает плакаться, как трудно ей, как плохо жить одной, никто не помогает, дров нет, сена нет, крыши худые, везде бежит в непогоду. Ты по лезвию узкой, сношенной косы срезкой обоюдоострой водишь, сдираешь с усилием стружку металлическую, а Ольга тебе под напряжённую руку несёт всякий вздор. Того гляди — оплошаешь и без пальцев останешься. Тем более что приходит она рано, в семь, в восемь часов утра, когда у меня самый сон. Но она будет настырно кричать и ухать под окошками, переходя от одного к другому, пока не выйдешь.
Этим простодушием Ольга меня всегда сердит. Правда, откуда ей знать, что ложусь-то я спать не с курами, как она, а с предутренним пением петухов.
Вот и в этот раз согнала она меня с постели раным-ранёшенько, принесла две литовки острить, уселась на скамейку возле ворот и стала донимать всякой бабьей брехнёй. При этом ещё оправдывается, что шибко надо срезывать литовки, а заплатить-то ей совсем нечем за работу: два яичка было, так сама съела, как идти сюда; коза мало даёт молока. Будто я его есть буду, козье молоко. Денег, говорит, только рублёвка. Предлагает её: возьми-де хоть это.
Ещё не так давно на рублёвку можно было купить сто коробков спичек, пять буханок хлеба. И даже в то время срезывание литовки оценивалось в пару рублей. Сейчас на рубль практически ничего не купишь, его может хватить разве что на десяток спичинок. Вот и выходит, с учётом инфляции, Ольга мою работу оценила в одну пятую копейки. Обидно? Не на что тут обижаться, так это ничтожно-пустяшно. Однако ж раздражает невольно такое издевательство.
Пытаюсь успокоить себя мыслью, что это Бог её послал: как раз сегодня годовщина маминой смерти, и я должен принести жертву, выполнив доброе дело с терпением и с открытою душою. Да вот не так-то это просто.
Ольга словно почувствовала мои мысли, спрашивает.
— Когда Евгенья-то умерла?
— В сегодняшний день, — отвечаю.
Она крестится и вслух читает молитву о упокоении усопших.
— А сколь годов прошло? — допытывается Ольга.
— Шесть, — говорю.
— Вот как времечко-то летит, — качает она сокрушённо головой и интересуется: — Поминок будешь ладить?
— Не по карману нынче мне поминок, — сетую, — в церковь подал на обедню заказную.
— Я в церкви спрашивала, сколь будет стоить поминание за здравие на год, — делится она. — Говорят, тысячу рублей. Дорого. Мишу записала. Может, пить перестанет, будут за него молиться в церкви дак.
Миша — это сын, он у неё старший, живёт в Кунгуре.