Евгений Белодубровский
Блок, Набоков, Бенедикт Лившиц, Маша и филёр
Однажды Блока пригласили в Тенишевское училище — стихи свои читать. Ну вот, собрался он и пошёл. Идёт себе с Офицерской на углу Пряжки прямо аж на Моховую. А это довольно далеко: из Коломны почти, — да на Фонтанку шпарить.
Поэт всё-таки. А вдруг что-то такое — поэтическое, беспокойное, бессмертное, быть может, в светлую голову придёт (неожиданно так, необъяснимо!). Иль барышня какая в ажурных чулках на босу ногу, с папироской, с тревожным взглядом и трещинкой в голосе навстречу повстречается. А ты, что называется, на ходу — ни карандашика тебе тут не достать. Правда, огрызок таковой всегда был при нём на донышке шитого («бар-скова» — как сказали бы, не сумлеваясь, блоков-ские шахматовские крестьяне) портмоне, подарок — то ли нимфодоры Анны Городецкой, то ли художницы Эн-Эн («nn») Нолле-Коган. О, эта «Незнакомка» — Nolle Gogan… Не все, отнюдь не все женщины так жаловали Блока, как она самая. Все сандалии, поди, начисто стоптала в том подъезде, где теперь на углу Музей.
Да! Всё это, конечно, в другом шкапу вместе с пряжками, стильными подтяжками и шляпой италианской осталось — ни бумаженции какой под рукой, как у нормальных людей (разве только на ладони, ногтем, эдак по-пушкински в кармане нацарапать пару-другую горячечных метельных строчек). А кому потом, кстати, такую вот «рукопись» загонишь? Даже и Благословенный Пушкинский Дом такое не хранил и не хранит поныне! Правда, посмертный окурочек Блока — папироска такая чуть ли не с золотым обрезом и, — чуть ли не от самого «Дяди Михея» Поставщика Его Величества Двора — там. Реликвия превеликая. И содержится на особом хранении, на почётном месте, то есть
под лампадой Тургенева
Виардо
и с очками цензора Гончарова
рядом
мечта курильщиков антиквариата,
не приведи Бог, кто выкурит невзначай,
в минуту трудную, одинокую…
Нет ни лампы под абажуром «plisse», в гармошку, ни стола рабочего, бекетовского, ломберным зелёным сукном подбитого.
Ни, наконец, вдохновляющих его — вдохновенных пьяных криков коломенских офеней и фабричных трудяг, трамвайной трескотни, ни хохота завёрнутых в белое — блаженных и безумцев за решётчатым окном пряжкинской психбольницы.
А всё это было накануне зимы.
А, может быть, даже и — осени.
Известно только, что было сиверко…
И Блок, заместо своей италианской «на выход» дон-кихотской гамлетовской шляпы-панамки (без тульи, но с глухой батистовой лентой), которую он с маменькой когда-то прикупил в Равенне, простудившись у скромной могилки Данте, и что ныне валяется в другом шкапу в передней на Пряжке с пряжками, подтяжками и шитым — Нолле-портмоне с огрызком химического карандашика в кармашке, нахлобучил на голову что-то такое этакое балахонистое. Да ещё с капюшоном. Типа мантии. Или «редингот» едва ли не из заброшенного (бросившего его и Маму) гардероба Отца — Правоведа, человека Печального Образа и тоже, что называется, с большими странностями. Как-то так само получилось. Но мы-то знаем как: Александр Александрович по природе своей очень не любил опаздывать, сказывалась немецкая кровь прапрадедушки.
Ну вот идёт он и идёт. Людей вокруг — маловато, хорошо, одиноко. Такой идёт. Мрачный! В мантии с капюшоном! Как Мефистофель или как сам Данте Алигьери «чем-то промышляющий на скалах» (см. Мандельштамовский «Разговор о Данте»)!
Царь!
Только нос торчит.
Красивый Нос Блока!
И бормочет что-то! Кое-кто из встречных-поперечных шарахается, как никак — а от Пряжки идёт Человек, с той блаженной стороны!
И в задумчивости! Мало ли что! Время-то необычное, военное… Шпионов да филёров повсюду — тьма! Не знает же прохожий люд Садовый, что все они — Поэты — от мала до велика — сочиняют свои песни — бормоча… А берут, как известно, кто — из сора царскосельской Музы и одесситки Анны Ахматовой (Ани Горенко), а кто посмелее, да понахальнее — так шпарит прямо из арзерумской корзины Пушкина — «прапраэфиопа!»
Широко шагает Блок, курлыкает себе! Высокий был ростом… Ничуть не ниже ни Маяка-Маяковского, ни Корнея-Чука-Чуковского; маленьких ростом Александр Александрович сторонился, не любил, смущался за них, краснел даже.
Один мост прошёл Поэт, второй прошагал, у Никольской — тихо, про себя, перекрестился. Садовую перемахнул, Сенную, Античный Невский вот-вот виден.
Но подустал, братец кролик (помните пушкинского зайца.)
Путь-то не близкий!
Опоздать легко — хоть как.
Спеши — не спеши! Да и неловко перед Всеволодом Эмильевичем (Мейерхольдом) и Владимиром Васильевичем (Гиппиусом).
И решил Блок извозчика взять.
А была, повторяем, то ли поздняя осень 14-го, то ли 15-го, (а то и 16-го) года. Шла дурацкая война с немцами. Гибли люди, Принцы Крови, Короли Пустынь, и в который раз в беспамятности и безрассудстве принялась закатываться (по Шпенглеру, да так и до сей поры метельной — не закатилась!) в этой погибельной виттовой «пляске смерти» опереточная Европа!
Рушились бельгийские замки, и горели пинские деревни.
В Тенишевском, в Школе, и на сцене знаменитого Концертного Зала, в alma mater Осипа Мандельштама, Виктора Жирмунского, Владимира Набокова, а ранее — блоковского «Балаганчика», Мейерхольда и ещё легиона приличных людей и событий (только недавно там блистала на эстраде в узкой, с портрета Натана Альтмана, иссиней юбке, острым коленом, туфлей и в жёлто-лимонном японском кимоно — Ахматова Анна с песней о сероглазом короле… и иже с ними: драчливых манифестантов, вполтела и вполспины, размалёванных суриком и охрой, рыкающих то на Луну, то на Льва Толстого, то на беднягу Пушкина — поэтов-футуристов, во главе с Давидом Бурлюком и вольным стрелком — Бенедиктом Лившицем, с хвостом молоденькой брюквы в петлицах, в рекреациях — повсюду сплошной лазарет!)
То же и в Зимнем. Прямо в Малахитовом зале — двухэтажные койки, лоскутные одеяла, шинельный запах солдатских щей, портянок и — хлорки. Под гамбсовскими золотушными багетами — бачки с кипятком, пирамиды новеньких котелков, кружек и новеньких же, лакированных костылей, сработанных на славу вручную юными скаутами из какого-нибудь заштатного Вышнего Волочка или достоевской Старой Руссы. А в копеечных журналах — газетах, на обложках и внутри, помимо шантанных певичек, усатых рестораторов, виршей во славу табачных гильз и шустовского коньяка — просторные списки убитых на фронтах да — портреты наших солдатушек-ребятушек, прапоров и вольнопёров, фуражки ихние — набекрень, чубы торчат, улыбки лихие, победные, георгиевские кресты во всю грудь тверскую-ямскую-богатырскую, а за-место рук — ног (вона погляди-тка!) культяпки, да ещё у кого вместо правого глаза — чёрная, слева направо, повязка (или — наоборот), у кого — полголовы (а то и полтела) наглухо перетянуты серыми холщовыми бинтами.
Кто в газовых в окопах!
Кто — на плацу под знаменем!
А кто — в обжорном тылу, почитывает «Сатирикон» и «на ходу» топчется в беспамятном кек-уоке или чечёточном чарльстоне под аккомпанемент расхристанного тапёра!.
И, конечно, в Петербурге-городке, переименованном (с немецкого) думскими патриотами в «русский» Петроград, каждая лошадь, лошадка, каждый извозчик, — с пролёткой, вожжами, дёгтем и запасом сенца, — есть почти мобилизован.