Он рассказывал всем, что у него есть жена и «штук пять-шесть ребят» в Мексико и еще одна жена и «штук шесть ребят» в другом месте, в которое он тыкал пальцем на карте. Выходило, что это Галвестон. Потом он добавлял, что у него есть еще жена с детьми в Канзасе и что он очень скучает по ним здесь, в Нью-Йорке, и подыскивает себе четвертую жену, чтобы она родила ему еще пять-шесть ребят. Он предлагал по очереди всем женщинам, работавшим в конторе, выйти за него замуж. При этом он тыкал пальцем через стол, обращаясь к очередной избраннице, и заявлял во всеуслышание: — Ты со мной спась, спась, буди хасоси дити.
Никто не принимал его слов всерьез, однако он не думал шутить. Тем не менее, когда все начинали смеяться, он смеялся тоже, радостно переводя взгляд с одного смеющегося лица на другое, и его черные глаза поблескивали, как вода на солнце. У него была привычка приговаривать «Ай-ай» при всякой неожиданности; из-за этого и потому, что у него было так много жен и детей, а также потому, что его звали Педро, ему дали кличку Пай-ай.
Имя третьего сортировщика было Уильям Ксавье Мидлтон, и все звали его мистер Мидлтон. Это был пожилой человек незлобивого вида, с медлительно-гнусавым голосом и добродушным смехом. Его речь журчала, как неторопливые переборы гитары. У него были седые волосы, розовое лицо, твердая неспешная поступь, и с виду ему казалось не больше пятидесяти лет, а на самом деле стукнуло уже шестьдесят два.
Почти всю свою жизнь мистер Мидлтон проработал телеграфистом и, хотя никогда не был достаточно искусен, чтобы занимать эту должность в маклерских конторах в периоды биржевого ажиотажа и получать 100 долларов в неделю, он все же любил свою работу и даже гордился ею. Когда аппараты телетайп, управляемые мальчишками и девчонками за 25 долларов в неделю, начали получать все большее распространение и среди телеграфистов стали с тревогой поговаривать о том, что аппарат Морзе, пожалуй, скоро совсем выйдет из употребления, мистер Мидлтон не пожелал тревожиться попусту.
— Дурные мысли вредят пищеварению и работе почек, — заявил он. И еще он говорил так: — Что толку зря думать? Думай не думай — это ничему не поможет и ничему не помешает. Зачем же голову ломать?
И вместо того, чтобы тревожиться по поводу телетайпа, который грозил лишить его работы, мистер Мидлтон стал тревожиться о своей руке. Ему приходилось видеть, как с некоторыми телеграфистами случалась такая беда. Никто толком не знал, в чем тут дело, но рука вдруг теряла чувствительность и не могла больше работать на аппарате. С виду рука была как рука. Боли не было. Опухоли не было. Человек мог делать этой рукой любую работу. Только точки и тире рука уже не могла выстукивать с прежней скоростью. Мистер Мидлтон работал правой рукой; теперь он приучился работать левой.
Наловчиться выстукивать левой рукой, после того как всю жизнь выстукивал правой, было нелегкой задачей для человека его возраста. Мистеру Мидлтону минуло к тому времени уже пятьдесят девять лет. Он отказался от покера по пятницам, и от кино по субботам, и от партии на бильярде у Бойла по средам, и все вечера проводил за аппаратом, учась работать левой рукой. Через полгода он овладел этим искусством. Он мог работать любой рукой одинаково быстро. И вдруг его правая рука забастовала. Если бы мистеру Мидлтону сказали, что это произошло от самовнушения, он бы ответил, что это пустые бредни. Просто-напросто его предчувствие сбылось. Он не был удручен. Он предугадал надвигавшуюся беду и сумел вовремя к ней подготовиться, и ему было даже отчасти приятно, что эта долгая, утомительная подготовка не пропала даром.
Никому из его товарищей-телеграфистов тоже не приходило в голову, что рука мистера Мидлтона, быть может, никогда бы не вышла из строя, если бы он не внушил себе, что так будет. Все в один голос говорили, что старик хитер, как бес, уж его-то врасплох не застанешь; а кое-кто даже последовал его примеру и начал учиться передавать левой рукой. Им тоже впоследствии не пришлось раскаяться в своей дальновидности: и у них правая рука вскоре вышла из строя.
Мистер Мидлтон считал, что его левая рука не сможет служить ему так же долго, как правая. Правая рука продержалась сорок два года. Левая рука была слабее правой, но ее, конечно, хватит лет на двадцать, а больше ему, пожалуй, и не нужно. Однако не прошло и года, как его левая рука забастовала так же, как и правая.
Мистер Мидлтон вытягивал руки и глядел на них. Это были старые руки. Они немало поработали в свое время, но все еще были розовые и пухлые, не такие узловатые клешни, как у других стариков. «Даже в голову не придет, что между правой и левой рукой может быть такая разница», — думал мистер Мидлтон.
Среди счетоводов, работавших в конторе, были две негритянки. Одну из них звали Делила Лаури. Имя это ее родители выбрали за благозвучность, и оно было такое же нежное, как она сама. Делила Лаури окончила колледж и получила диплом педагога, однако преподавательской работы для нее не нашлось. Она занималась по утрам, надеясь получить университетский диплом. Ей казалось, что если у нее будет еще один диплом, более внушительный, то, может быть, министерство просвещения не отвергнет ее, когда ему понадобятся учителя. Вторую негритянку-счетовода звали Коринна Андерсон. Это была невысокая коренастая женщина с пышными формами; до того, как попасть к Лео, она работала в ресторане — сначала официанткой, а потом кассиршей.
Еще два счетовода были кубинцы — маленькие, живые, черноглазые, с черными как смоль волосами. Оба они были музыкантами, пока распространение «консервированной» музыки не лишило их заработка. Они были похожи друг на друга, как родные братья, но встретились впервые лишь в конторе Лео. Им очень хотелось поставить водевильный номер, и часто, улучив свободную минуту, они забивались в угол и начинали придумывать куплеты, шутки и разные смешные трюки. Они увлекались и веселились от души, совсем забывая о том, что водевиль сейчас не в моде.
Пятый счетовод был ирландец — невысокий, полный, рыжеволосый, веснушчатый и задиристый. Звали его Фрэнсис Мюррей. Ему было лет под тридцать, и по окончании средней школы он переменил с десяток случайных профессий, причем самой устойчивой его должностью оказалось место юнги-рассыльного на борту океанского парохода, где Фрэнсис прослужил два года. Он полюбил море — главным образом потому, что на пароходе обрел для себя дом, и дом этот был далек от мира с его треволнениями. Всякий раз как Фрэнсис попадал на сушу, его начинали одолевать житейские заботы, но вот он шел к себе на пароход, и тот уносил его прочь. Он, может быть, никогда бы и не расстался с морем, если бы не его непокладистый характер. Когда старшим над рассыльными был назначен вместо него другой юнга, Фрэнсис Мюррей обиделся и ушел с судна.
Фрэнсис Мюррей нравился Лео. Лео посоветовал ему изучить какое-нибудь ремесло или подыскать себе такую работу, которая открывала бы перспективы на будущее. В конце концов Мюррей решил стать полисменом. Лео дал ему денег, чтобы оплатить обучение, и вот в понедельник, за три дня до праздника Благодарения 1934 года, Мюррей сдал выпускные экзамены и был зачислен в список кандидатов на занятие вакантной должности полисмена.
Лео сделал совсем неплохой бизнес, взяв к себе в сортировщики бывших служанок и уборщиц. Они радовались своей работе и были ему благодарны. Но Лео взял их не потому, что это был хороший бизнес. Просто ему нравилось, что они будут довольны и благодарны ему и смогут больше времени уделять своим детям.
Они рассказывали ему о своих домашних делах, и, если кто-нибудь у них в семье заболевал, Лео не скупился на лишние пять долларов, всякий раз, впрочем, предупреждая, что это должно остаться в тайне, иначе каждому захочется тоже получить пять долларов. Но весть о его щедрости тут же облетала контору. Ибо если счастливица и держала язык за зубами, то достаточно было поглядеть на ее лицо. Однако никому и в голову не приходило злоупотреблять добротой Лео.
Одна из итальянок бросилась однажды перед Лео на колени и покрыла поцелуями его руку за то, что он дал ей пять долларов. Он подскочил, как ужаленный, но все же это было ему приятно. Он чувствовал, что все они любят его на свой лад, и они действительно его любили.