Мольер в «Смешных жеманницах» зафиксировал момент нотариализации любви: «Ne faire l’amour qu’en faisant le contrat de mariage» (заниматься любовью лишь по заключении брака); типичный логический круг, изводящий философию эпохи и напоминающий положение кантовской «вещи в себе» в ребусе Якоби: без нее нельзя войти в философию Канта, с нею нельзя там оставаться; соответственно: без любви нельзя войти в брак, с нею входить туда неприлично; так свершалась, говоря словами Фуко, «великая конфискация сексуальной этики семейной моралью»[213]. Конфискации подлежало решительно всё, что не отвечало требованиям новой эпистемы; нищий, «Божий человек», распевающий псалмы под странноприимным небом Средневековья, оказался вдруг «бездельником» в измерениях рациональной тарификации; в самом начале века 100 тысячный Париж насчитывал свыше 30 тысяч таких уже «бездельников», переходящих отныне в распоряжение лейтенанта полиции с правом использования их на принудительных работах. Еще один призрак Средневековья: рыцарь, борющийся со злом. Теперь это рыцарь минус рыцарские «химеры», некий рационально дезинфицированный Дон-Кихот, у которого конфисковали прежнее безрассудное «безумие» — жертвовать жизнью во имя веры, и в которого вложили новое рассудочное «безумие» — быть невольником чудовищно воспаленной чести; Средние века хохотали бы над братской могилой четырех тысяч сумасбродов, убитых на дуэли только за время царствования Людовика XIII; теперь хохотали над сумасбродным идальго из Ламанчи. В «дуэлянтах» были добиты последние реминисценции рыцарских времен; наследником оказался «некто» просто gentleman. Характерен этот переход от прежней noblesse d’épée к новой noblesse de robe и уже к esprit bourgeois на фоне широковещательной кампании против феномена «героизма»;[214]роль катализатора выпала здесь идеологии Пор-Рояля и вообще янсенистски ориентированных кругов; по существу, ни к чему другому и не сводился пафос французского морализма XVII века, как к разрушению фигуры «героя» (хотя бы в ближайшем корнелевском исполнении) путем недозволенных приемов спонтанно психоаналитического выслеживания. Плебейской идеологии через считанные десятилетия оставалось занять опустевшее место и сделать последние выводы, сколь бы невыносимыми ни показались они «зачинщикам» — скажем, герцогу Ларошфуко, которому и в дурном сне не приснилось бы, что он всего лишь «работает» на грядущего «женевского гражданина». Аббат Жак Эспри в 1678 году мог уже из вполне «теологических» соображений вменять себе в достоинство развенчание прежней веры человека в собственную imago героя и полубога; спустя столетие аббат Галиани внушает своей конфидентке новую мораль du monde: «Зачем быть героиней, если плохо при этом себя чувствуешь? Если добродетель не делает нас счастливыми — на кой черт она? Я вам советую: имейте столько добродетели, сколько ее нужно для вашего удовольствия и удобств, — и никакого героизма, прошу вас»[215]. В этой морали уже неприкрыто явлен новый буржуазный этос; дворянство, лишенное рыцарски-трансцендентного начала и сведенное к легкомысленно светскому кодексу чести, оказалось весьма удобным вакуумом для самоопределения «деловых» людей; с XVII века оно фигурирует уже в прейскуранте цен; скупка земель и браки с наследницами аристократических фамилий — довольно типичное явление в финансовых и коммерческих кругах Англии, Франции, Голландии и Германии. Со всем этим шлифовка «форм» достигает фантастических результатов; утраченное être могло компенсироваться только филигранной техникой paraître, и Европа впервые вступает на нелегкие стези «воспитания чувств», где чувствам предстояло перевоспитываться решительно во всем, прежде всего по части естественности и непосредственности. Век одержим экзотикой и косметикой; появляются парики и шлейфы: с 1672 года выходит первый журнал мод и светских сплетен «Mercure galant»; Восток снова пленит душу небылицами; Карл II во время войны с Францией серьезно подумывает о том, чтобы заменить при дворе французские фасоны персидским костюмом; ремесленники осваивают китайскую и японскую технику покрытия лаком и окраски тканей; в моде китайские портреты (Рембрандт копирует их); Роберт Бойль сравнивает китайцев и индусов с греками и римлянами; в 1687 году выходит в свет латинский перевод «Аналект» Конфуция; спустя десять лет иезуиты публикуют сенсационный труд: Confucius, Sinarum Philosophus; о Франсуа Ламот Левайе шла молва, что ему стоило больших усилий не закричать во всю грудь: «Sancte Confuci, ora pro nobis!» (Святой Конфуций, молись за нас!); в 1701 году публикуется французский перевод «Тысячи и одной ночи»[216].
Антропология века не идет дальше внешних манер; человек — это animal in aliqua re elegantissimum, элегантнейшее животное, умеющее быть элегантным, не больше; таков посильный вклад Франции в общеевропейский культурный баланс. Элегантность граничит здесь с умопомрачением; король, снимающий шляпу даже перед горничными,[217]задает тон; понятно, что это обязывало горничных к чудесам; Тэн приводит мнение Курье о том, что горничная XVII века умела изъясняться лучше современных академиков[218]. Всё служит слову, а слово служит изяществу; итальянцы Сократи, Росси и Кавалли, приглашенные в Париж Мазарини и положившие начало французской опере, раздувают до гротеска присущую эпохе тенденцию подчинения музыки тексту; Кречмар прямо характеризует французскую оперу как «орудие политической пропаганды»[219]. В поэзии: «enfin Malherbe vint» — «наконец пришел Малерб» и поверг гармонию к ногам рассудка, как об этом поведал миру восхищенный Буало. Речь идет не о художественном гении великих французских поэтов XVII века — кто бы стал оспаривать значимость Расина? — но позволительно спросить и о другом: что заставляло греческих и римских героев Расина вести себя на сцене так, чтобы их поведение не стало предметом сплетен в придворных кругах? и что же это было такое — изысканный, учтивый и обольстительный Ахилл? В конце концов, «Ахилл в перчатках» и был художественной нормой века, ничуть не менее своеобразной, чем «артиллерия», которой обстреливали друг друга у Мильтона восставшие и верноподданные ангелы. Будущий упрек Стендаля в адрес Ришелье[220]расширится до адреса века, заменившего, по словам Буало, хор античной трагедии скрипкой, а саму музыку техническими возможностями инструментов[221]. Что и говорить о музыке или поэзии, если даже «ведущий» теолог века и прославленный стилист, Боссюэ, может позволить себе, говоря о Боге, такой «реверанс»: «Поскольку Бог оказал нам честь сотворить нас по образу своему…» и т. д[222]. Характерная особенность: с французского XVII века европейская душа впервые оказывается в зависимости от будущей оптики психоанализа; евангельское «ищите да обрящете» прочитывается уже в рефрене недвусмысленной подоплеки: «ищите… женщину», и госпожа де Севинье, вполне смущенная неожиданной набожностью расиновской «Эсфири», может уже подобрать для этого классически фрейдистское толкование: «Расин любит Бога, как он прежде любил своих любовниц». Знаменателен этот социокультурный метаморфоз внебрачной женской судьбы — от средневековой «дамы сердца» через эрудированную либертинку XVII–XVIII вв. до… героинь Стриндберга и Золя; отметим всё же, что эффект в ряде случаев превзошел ожидания. То, о чем еще в XIII веке мечтал Роджер Бэкон, что тщетно силился претворить в жизнь Пико де ла Мирандола в конце XV-го, — творческая корпорация умов, — оказалось под силу женщинам XVII века; достаточно было лишь простой социологизации инстинкта сводничества, чтобы достойные мужи могли преодолевать свою разобщенность и творить сообща. Век отмечен возникновением и расцветом «салонов», «bureaux d’esprit»; среди них знаменитый Hôtel de Rambouillet, где, между прочим, были сведены Ришелье и Корнель и откуда выросла вскоре Французская Академия. вернуться M.Foucault, L’histoire de la folie à l’âge classique, op. cit., p. 104. Ничего удивительного, что и эта медаль обнаружила в скором времени свою обратную сторону. «Французы, — как свидетельствует об этом 55-е из «Персидских писем» Монтескье, — почти никогда не говорят публично о своих женах; причина кроется в том, что они боятся говорить о них в присутствии людей, которые знают их лучше, чем они сами… Муж, захотевший бы единолично обладать своей женой, выглядел бы неким нарушителем радостей общественной жизни, безумцем, возжелавшим бы наслаждаться солнечным светом, не разделяя свою радость с другими людьми» (Montesquieu, Lettres persanes, Paris, 1964, p. 98–99). Ничто не дискредитировало Людовика XVI больше, чем его слабость любить свою жену и не иметь никаких любовниц. «Эта слабость, — говорит Луи Блан в своей «Истории французской революции», — сделала его посмешищем толпы, и именно порядочность его нравов навлекла на него презрение знати.» Сюда: Franklin, La vie privée d’autrefois. L’Enfant, Paris, 1895, p. 2–30. вернуться Сюда: Paul Bénichou, Morales du grand siècle, Paris, 1948, глава «La démolition du héros», p. 155–180. вернуться Correspondance inèdite de l’abbè Galiani, t. 2, Paris, 1818, p. 115–16. вернуться Сюда: G.N.Clark, The Seventeenth Century, op. cit., p. XIV–XVI.Paul Hazard, La crise de la conscience européenne. 1680–1715, Paris, 1935, p. 21–24. вернуться Saint-Simon, Mémoires, t. 2, Moscou, éd. du Progrès, 1976, p. 220. вернуться H.Taine, Philosophie de l’art, op. cit., p. 90. Речь идет, конечно, о французских академиках. вернуться Г.Кречмар, История оперы, ук. соч., с. 152. вернуться «Все просвещенные люди знают, какой вред принес Ришелье литературе основанием Французской Академии. Этот величайший из деспотов изобрел десяток других еще столь же сильных средств, чтобы лишить французов древней галльской энергии и скрыть под цветами цепи, которые он на них наложил». Стендаль, Расин и Шекспир, Собр. соч. в 15 тт., т. 7, М., 1959, с. 110–11. вернуться Характернейшая тенденция музыкальной культуры Барокко от Габриели и Монтеверди до Генриха Шютца. См. F.Blume. Barock. In: Epochen der Musikgeschichte 3. Aufl., Kassel, 1977, S. 199. Как тут не вспомнить рычание Бетховена в связи с его скрипичным концертом, на который «технически» пожаловался один знаменитый скрипач: «Полагает он, что я о его несчастной скрипчонке забочусь, когда дух говорит во мне»! вернуться «puisque Dieu nous a fait l’honneur de nous créer à son image etc».Bossuet, Sermons choisis, Paris, 1879, p. 173–74. Каким-то инфантильным лепетом в этом смысле кажутся все аргументы «научного атеизма» на фоне одной-единственной кокетливой реплики г-жи де Севинье: «Comment peut on aimer Dieu quand on n’en entend pas bien parler?» (Как можно любить Бога, когда не услышишь от Него ни одного изысканного выражения?). Ну чем же не «дезонтологический контраргумент»! Малерб на смертном одре успел-таки перебить исповедника, неуклюже перечисляющего ему загробные льготы: «Довольно! Оставим это! Ваш дурной стиль внушает мне отвращение!» |