Для латинского слова вообще характерна тенденция определенности и фиксации; «солнечных зайчиков» здесь быть не может — либо «солнце» (скажем, в риторической фигуре), либо «зайчик» (в капкане). Нам приходилось уже вскользь упоминать гётевскую характеристику различия греческого и латинского языков; пассаж этот вполне заслуживает самого глубокого внимания: «Насколько иной научный вид приобрел бы мир, — говорит Гёте, — если бы греческий язык остался живым и распространился вместо латинского. Недостаточно добросовестные арабские и латинские переводы в свое время натворили уже бед, но и тщательнейший перевод, вследствие различия словоупотребления, всегда вносит в предмет нечто чуждое. Греческий язык, конечно, наивнее и больше подходит для естественной, светлой, духовной, эстетической передачи счастливых воззрений на природу. Манера говорить глаголами, особенно же инфинитивами и причастиями, допускает любые оттенки выразительности; собственно, словом ничего не определяется, не подпирается и не вколачивается, оно остается лишь неким намеком, предназначенным к тому, чтобы вызвать предмет в фантазии. Латинский язык, напротив, решителен и начальственен в употреблении существительных. Понятие в готовом виде вдвигается в слово и цепенеет в слове, с которым теперь обращаются как с действительной сущностью»[135]. Остроумно изображает эту специфику Журден на примере переводов с арабского: «Латинское слово покрывает в них арабское подобно тому, как шашки покрывают клетки шахматной доски»[136]. Номинализм, таким образом, оказывается в некотором роде не следствием этой философии, а еёпричиной; он вписан в язык и, следовательно, в мышление самим фактом преобладания существительной формы воззрений, неизбежно гипостазирующей понятия в субстанции в ущерб их функциональной природе. Здесь коренится извечное различие между ставшим и становлением, формой и метаморфозом, механизмом и организмом, в пределе — смертью и жизнью. Схоластическая философия окончательно установила этот водораздел.
Оставим всякую надменность в обращении с этой мыслью. Признаемся лучше в том, что по части чисто логической техники современность могла бы еще у нее поучиться. Если когда-либо логика праздновала свой величайший триумф, то это было тогда, и так, как уже едва ли будет снова; пусть попробует какая-нибудь из нынешних «логистик» выдержать присутствие самой Ars magna Луллия или хотя бы Ars brevis или, на худой конец , Комментария к ней Бруно! Неблагодарность поздней мысли к своему схоластическому прошлому была неблагодарностью забвения; мысль, щеголяющая стилистикой, меньше всего расположена была помнить о грамматике, тем более что последняя бессознательно уже определяла всю ее фактуру. Нужно было инстинктивно усвоить технику силлогизма, чтобы позволить себе вслед за Леонардо называть его «сомнительной болтовней»[137]или вслед за Декартом вообще отрицать его познавательную значимость;[138]выпады эти беспрекословны там, где речь шла о свержении изжившей себя техники, продолжающей по инерции имитировать былую состоятельность, но выпады эти несправедливы в контексте общей истории мысли.
Я не буду специально подчеркивать факт схоластической наследственности современного научного мышления; после работ Дюгема, Кассирера или Койре её едва ли можно оспаривать. Единственное, что я хотел бы отметить, связано с некоторой спецификой этой наследственности. Говорить здесь о «положительном» и «отрицательном» труднее всего; схоластика неоднородна и неоднозначна, чтобы можно было оценивать её «вообще», скажем, уравновешивая «плюс» нейтрализации Гондишапура в системах Альберта и Фомы «минусом» пропаганды его в воззрениях Роджера Бэкона или Сигера Брабантского. Сама индивидуальность отдельных ситуаций с лихвой нарушает любую попытку оценок «вообще»; вспомним «отступника» Юлиана, «минус» отступничества которого скрывал на деле чистейший «плюс» доподлинного христианства; в объеме Средневековья эта трагическая амбивалентность ярче всего предстает мне в фигуре последнего великого Гогенштауфена, Фридриха II, в его сверхчеловеческой и постольку совершенно одинокой попытке христианизации самого арабизма, — было бы грехом против сознания вторгаться в эту разнообразную эмпирику и учинять над ней противоестественный отбор с помощью общеобязательных заготовок. Важно учесть следующее: схоластика была грамматикой, в некотором роде воинской повинностью мысли, и как таковая она оказалась приведенной к этому диалектикой становления самой мысли. К моменту её рождения предпосылки были уже налицо; связь с источником почти уже была разорвана, и мысли, привыкшей в прошлом лишь изредка гостить в голове на птичьих правах космической инспирации или имагинации, приходилось теперь свыкаться с инфернальными условиями рассудка, с тем чтобы извлечь и его на Свет Божий либо раствориться самой в его кромешной тьме. «Бога» не было «уже», «природы» не было «еще»; была только «мысль», извне и по инерции облаченная еще в сутану, внутренне же брошенная на произвол собственной судьбы; судьбой этой оказалась ковка меча в предвестии будущей встречи с обезбоженной природой.
Впереди предстояла еще роковая встреча с «физикой» мира, и «физика» эта должна была выступить не в прежнем квалитативном контексте аристотелевского «physis», а как разрушительная цепь сплошных квантификаций, подчиненных технологическому императиву господства над миром. Оторванная от мира и втиснутая в мозг, мысль готовилась к этой встрече со всей истовостью средневекового школяра, не знающего , чем будет она, но предчувствующего, что она может быть «чем угодно». Схоластические «quodlibeta», дружно высмеянные в веках, оказались на деле вещим симптомом будущего «гольбаховского» мира, вернувшего билет Богу и уже машинально («механически») способного на некий универсальный «quodlibet», вплоть до планетарного самоубийства. Начинался новый акт мировой драмы, где персонажам, привыкшим до этого послушно следовать воле автора, предстояло получить такую свободу, что ход действия неизбежно оборачивался поиском самого автора. Между мыслью Оригена о конечном спасении всех душ, включая будущую душу Лапласа, и мыслью Лапласа о ненужности гипотезы «автора», схоластической мысли была отведена томительная роль притчи доктора Буридана; она заморила-таки себя голодом в срединной перспективе былой «теологической» и предстоящей «естественнонаучной» охапок сена, но тем значительней разыгрался впоследствии аппетит её наследницы.
7. Фридрих II Гогенштауфен
Необычайная судьба этого человека вписана в самые сокровенные ритмы становления Европы.
Условности жанра и оцепеневшая специализация привычек не позволяют постичь его единственно сообразным ему способом; о нем написаны десятки книг, в которых тщательная подборка «документов» до неприличия явно подчеркивает его собственное отсутствие, как если бы речь шла о той свифтовской ярмарочной вывеске, где обещан показ величайшего в мире слона за исключением его самого, — ничего удивительного в том, что, сбив с толку свой век, он продолжает сбивать с толку и историков, этот «славный герой… благородный сердцем и одаренный свыше», как отозвался о нем Данте,[139]впрочем, упрятавший его в ад (Inf., X, 119). Но куда, как не в средневековый ад, следовало упрятать это средневековое «недоразумение», чуть было не внушившее XIII веку шизофреническое ощущение его — века — неуместности самим фактом своего императорского присутствия, на фоне которого целое столетие рисковало получить вывих (гамлетовское «out of joint») и оказаться в измерении анахронизма! Ибо дело шло не просто об отдельном несвоевременном «умнике», мыслящем в кредит перспективы времен, а о могущественном монархе, императоре германском, короле обеих Сицилий и короле иерусалимском, одержимом чудовищной идеей: навязать эпохе собственную несвоевременность, по крайней мере, внушить ей некий «комплекс неполноценности» перед правителем, которого она никоим образом не заслужила.