Марию будоражит, знобит. Стреляет в виски, давит в темечко. Постепенно всю голову сцепляет тугая пелена, кажется, внутри там что-то взбухает, надбровья сводит боль. А когда сон все-таки берет свое, ее снова начинает носить по прошедшему дню: то выныривает искаженное лицо мужа, то снует перед глазами челнок швейной машины, то уже к ней приходит Сашка Катюхин, садится напротив и молчит… А завтра снова на работу, с тяжелющей головой восемь часов будет строчить матрасы, трудиться так, а за ней вся ее бригада, что в конце месяца показатели перепрыгнут, как обычно, за цифру сто. В перерыве кто-нибудь из женщин поделится с ней сокровенным — с ней всегда делятся. Она, может, ничего и не скажет, просто выслушает, если это горе. Улыбнется, если радость, отчего на ее круглых щеках до сих пор образуются ямочки. И мало кто заметит, что Мария часто трогает, потирает виски. После смены пойдет домой и даже не взглянет на свой портрет, который уже несколько лет подряд висит у проходной под надписью «Наши передовики». На следующий день Тольке в ночь на работу. Вечер будет непривычно тихим, спокойным.
Мария вовремя ляжет спать. Но заснуть сразу опять же вряд ли удастся: найдут сами собой привычные думы о семье, о сыне. Для любой матери дитя дорого. Но Миша ребенок долгожданный: родился на девятом году замужества. Единственный. Вся утеха, радость и смысл жизни. И, конечно, самая страшная мысль для Марии: как бы он не ударился в пьянку, когда подрастет, — ничего же с детских лет кроме пьянки не видел. И замкнутый не по годам… Отец, что ли, за него все слова выговорил? Или в дядю? Николай всю жизнь молчун. И что вышло? Не женат до сих пор. Подыскать бы ему невесту хорошую — да к нему разве подступишься! И пьянке тоже поддался. А какой парень был, умница из умниц! Все думали, большим человеком станет. В сердцах она тихонько окликнет лежавшего в той же комнате на диване сына:
— Миша, ты спишь?
— Нет.
— А чего не спишь?
— А ты чего?
— Я-то… Лежу, Миша, думаю: восьмой класс у тебя впереди, экзамены. Учись, старайся. Не дай бог, вырастешь да в бутылочку будешь заглядывать. Самое последнее дело. Смотри на отца — сам не живет и нам не дает.
Марии хочется посоветовать что-то очень нужное, сказать убедительно и веско, но на ум приходят только привычные слова:
— Старайся, пока я на ногах. А то иногда так голова заболит — страшные боли бывают. Вдруг слягу.
— Болит, — бурчит сын, — а сама в больницу не идешь.
— Некогда все. Схожу как-нибудь. Надо сходить, — улыбается она. И боли на время отпускают голову.
Мария вздыхает, счастливо смотрит в полумрак и верит: у сына все будет хорошо. Должно быть хорошо. Ах, собаки вдруг разом грянули. В голове отдалось, заныло как, господи… Ох ты, горе горькое, думушка вечная…
ПОТЕМКИ
Было солнечно, приветливо. У входа на кладбище — на могилки, как здесь говорят, заменяя слово более мягким и как бы любовным — выстроились у входа рядком старухи с аляповатыми бумажными цветочками, калеки, убогенькие с сумками, мешочками, кепками на земле — ждут подаяния. Людно на могилках — родительский день.
Миша приехал накануне. Жил он в областном центре, работал в театре актером, но родной свой город не забывал, может, отвыкнуть просто не успел — наведывался часто. В первый день — радость, веселье. А на второй — на могилки, к матери. Этот второй совпал на сей раз с поминальным праздником. Пошли с ним на могилки, как всегда, отец и дед.
Как водится, подали милостыню, купили немного цветочков у входа, направились широким сквозным проходом дальше. Кладбище — в сосновом бору, земля здесь еще не везде успела просохнуть. Прохладно, потягивает сырой гнилью.
При входе — кресты, памятники, оградки на могилках деревянные, обветшалые, невзрачные; а глубже все железное, мраморное, более замысловатое, броское.
У сосны со скворечником свернули, витиеватыми коридорчиками меж оградок дошли до своей родной могилки с невысоким памятником из литого мрамора, с глубокой узорчатой оградой из металлических прутьев.
Отец Михаила, Анатолий, — он с утра маленько опохмелился — с ходу зашел в оградку, поцеловал портретик на памятнике, выдохнул слезно:
— Здравствуй, Маша!.. Пришли мы…
Дед Макар негромко запричитал:
— Ой, да Марея ты Марея, пошто же ране меня, отца свово, в землю сыру легла?.. Не видишь, что сыночек к тебе твой пришел, не встанешь да не порадуешься…
Мать на фотографии сидела вполоборота, но смотрела прямо, получалось — на сына. Смотрела живо и распахнуто, радуясь будто бы встрече. Лицо вовсе не пятидесятилетней женщины, гладкое, округлое, с ямочками на щеках. Миша знал: фото сделано лет за десять до ее кончины для фабричной Доски почета. Но в том-то и дело, что он всегда помнил мать именно такой — она не менялась. Да и после кончины лежала она со скрещенными на груди руками — «чисто невеста», как старухи говорили. Поэтому, видно, ни он, ни родственники — никто не брал всерьез при жизни жалобы ее на боли в голове. Да и жаловалась она несерьезно как-то, с улыбкой, как на хворь легкую. Щеки, что булочки, в глазах покой бесконечный, на лбу ни морщинки. Кто бы мог затревожиться, заподозрить в человеке тяжкую болезнь? Все тянула, все думала, пройдет, все было неловко обращаться к врачу… Понятно же, почему болит: муж пьет, ночами буянит, а она на работе отбарабанит да домой придет… Как же не болеть ей, голове-то?! А когда пошла-таки к врачу, попросила бюллетень, чтоб маленько отдохнуть, отлежаться дома, недоверчиво отнесся к ней врач. Показалось, цветущая эта женщина хочет заполучить свободные денечки — не дал… Конечно, не мог врач знать, что цветущая женщина, пожалуй, единственный раз за всю жизнь просила бюллетень! А уж о домах отдыха и лечебницах разных и речи не было. Предлагали, конечно, — передовая работница — но как, когда, на что? Дом, хозяйство, ребенок, он то есть, Миша… не оставишь. У мужа забота лишь как бы водку без него всю не вылакали!..
А теперь и он, муж, отец Михаила, стоит перед памятником с фотографией, сжав в руках кепку, с мокротой в желчных испитых глазах… Куда девалась былая ширь в груди и размах?! Осунулся, усох. Люди ждали, поговаривали, мол, всё, сопьется Толька вконец, до пузырей и сына приучит. Но как ни странно, меньше стал отец пить после смерти матери. И в доме у него довольно чисто убрано. Пьет, конечно, все равно крепко, но без прежней удали, лихости. Унывно. Угас как-то… Будто только для нее, жены, и устраивал он еженочные загульные концерты, носился по соседям, углядывая выпивку… Утих. Тоскует…
Что с него спрашивать теперь, какого ответа требовать? Что они оба могут сделать?.. Даже то, что здесь, по сути бессмысленно: «не встанет, не порадуется…» И не услышит, какую радость, печаль принес в душе сын… Хоть что тут делай, не докричишься. Оградка, столбик из литого мрамора, фотография.
Отец жулькнул ладошкой лицо, резко вздохнул, добыл припрятанный меж сосной и памятником веник.
Прибрали могилку, положили на холмик бумажные цветы. Сели втроем на скамеечку. Помолчали. Слева одиноко как-то затерянно гудел Чуйский тракт, откуда-то доносились причитание и плач. Отец достал бутылочку красненькой — раньше, говорят, обходились без этого, но теперь не получается, потому как если не выпить, так что делать? Помолчать остается и уйти. Что-то же должно совершиться! Выпили, помянули. Дед Макар положил на могилку конфеток, печенье, яйцо. Отец хотел немножко и вина полить, дед остановил — не пила покойница.
И вдруг сзади, рядом совсем, зазвучал, словно из земли пророс, высокий жалостливый голос. Запел за упокой. Миша не столь услышал его — почувствовал физически: невидимые будто бы пальцы по спине проехались. Страдание жило в голосе и великое смирение, в забытьи ровно человек о своем давнем и неутешном горе запел.
У шоферской могилки — памятник из трех карданов, врытых в землю так, что средний повыше и к нему приварен руль — у могилки этой стояли две старухи в черном монашеском одеянии. Пела — отпевала, — держа перед собой раскрытую книгу, крупная, осанистая, непохожая вовсе на привычных жалких старушек-богомолок. Товарка же ее была самая обычная для кладбища, худая, скрюченная, с большой торбой в руках.