У него узкая, лёгкая кость, но ещё в старших классах он научился отжиматься на кулаках лучше, чем здоровенные парни. Сейчас он вынужден постоянно сидеть за компьютером, так зачем он этому учился?
Лейтенант Кормухин приспособился бы к таким условиям.
Нет. Сейчас не его время.
И что, говорит он, теперь я должен осознать пагубность влияния этого стихийного ницшеанца (или кем он был — я, честное слово, до сих пор не могу это понять, Полина) и обратиться душой к добру и свету или, как это теперь принято называть, толерантности? Может, мне ещё в церковь пойти? Нет, это вы, гуманитарии, бродите в тумане и цепляетесь за чахлые кусты, чтобы не заблудиться окончательно, хотя эти кусты надо бы рвать с корнем.
Бог не задумал жизнь такой, говорит она. И твою тоже. Leben, бог не задумал тебя тобой, это Гандельсман написал, такой поэт.
Давай, конечно, ты у нас высокодуховная личность, ты сама кому угодно расскажешь, где надо рвать с корнем, а где — просто смахивать пыль. Стоило ли учиться чёткости и беспощадности взгляда на реальную жизнь, когда тебе подсовывают виртуальную муть, пестрящую обманками и подлогами?
А ведь это всего лишь порождение реальности, неотъемлемая часть её, говорит Полина.
Ему тоже тогда было двадцать восемь, человеку, убившему его отца.
Да, ей, кажется, действительно можно рассказать. В её таёжном мусоросборнике мужики все злые, топорами секутся. А ты всего лишь был свидетелем перепалок в военчасти. Сломанные ударом кулака лицевые кости и череп, разрубленный топором, — есть тут разница?
Говори тише.
* * *
— Это не метод не действует, — говорит она. — Просто он был человеком жизни, а ты — человек смерти.
— А я думал, это генетика. Мне передался принципиально иной тип темперамента. Хоть иди и застрелись.
— Можно и так сказать.
— Я не то что пытался подражать ему все эти годы, — говорит Глеб, — просто он мне словно был виден отовсюду. Как памятник — из любого уголка ближайшего парка. Но человек — это не памятник.
— Это возрастной кризис, говорит она. — И вообще, можешь ты жить с мыслью, что никто никого не убивал?
— Даже если не убивал, это всё равно, что убил. Самообман оставь для подростков, гуманистов и христиан.
— Он — человек жизни, ты — человек смерти. Не всегда стоит играть с противоположностями.
— Ещё скажи, что я некрофил, и из сочувствия помоги устроиться на работу в морг. Я, кстати, до сих пор не боюсь трупов. Мне на них плевать.
(Но всё равно он превратится в своего отца — лысеющего зажатого ублюдка. Поэтому нет разницы, боится он смерти или всего лишь возвращения домой.)
— Глеб, спрашивает она, — собираясь уходить, — как ты считаешь, разве это правильно — топить щенков?
— Да, — говорит он, — зачем плодить дворняг?
— Ну и сволочь же ты, — отвечает Полина и бесшумно спускается вниз по лестнице.
* * *
Что она в нём нашла — что-то особенное, волю, которая была только продолжением чужой воли, — но у многих нет даже такой: они живут по инерции.
Или просто выделила в сетевой толпе человека своей касты, понимающего, почему группа «Muse» — дешёвый мейнстрим, что Коэльо — такой писатель, которого лучше не читать, и что Mail Agent — троянская программа, которую лучше не скачивать?
Впрочем, всё это мусор.
Может быть, стоит смириться, думает он: миллионы людей продолжают чужое и не задумываются над этим. А он задумывается; так и с ума можно съехать, в наше время это нормально. Проще найти вменяемого художника или писателя, чем программиста со здоровой психикой.
Ему снится, что тараканы из его головы сползлись в ванную. Офигеть, как смешно.
Он просыпается, бредёт на кухню, полную грязной соседской посуды, и достает из стенного шкафа бутылку джина. Хорошо, что замученный графоманами цензор пытается завязать и больше не хапает без разрешения его бухло.
Что двигало лейтенантом Кормухиным, когда он устроился на службу? Почему он сразу не поступил в университет? Или он хотел сначала приобрести связи, а уже потом с их помощью выйти за границы касты? Или это случай с отцом Глеба так его изменил? Может быть, он живёт с чувством вины, которое тщательно скрывает; может быть, спивается и деградирует?
А если найти в справочнике точный адрес и приехать туда? Ева откроет перед ним тяжёлую чёрную дверь квартиры на Старопрегольской набережной и скажет: Станислав умер.
Может быть, станет проще?
Хотя вряд ли: она не станет разговаривать с посторонними даже через домофон.
* * *
Он пока ещё жив, а ситуации, в которые впутаны живые, промежуточны и с трудом разрешимы. Жизнь — это предложение, написанное правильным почерком в тетради для глупых малолеток. Попробуй не скопировать этот почерк. Попробуй не скопировать буквы на заборе. Попробуй не скопировать почерк, игнорирующий чёрные линейки и лиловые поля. Попробуй не понять, что разницы, в сущности, нет. Попробуй не сойти после этого с ума.
Мать звонит и просит денег. Из форточки несёт жжёной резиной. Он набирает Станислава Кормухина в поисковике. Нет, не умер: были бы некрологи. Надо бы правда съездить к матери, пока шенгенская виза не закончилась, — так сказать, развеяться.
Он прекращает писать код для идиотского ура-патриотического сайта и кладёт голову на скрещённые руки. Он начинает видеть себя со стороны: всё уменьшающаяся фигурка легко помещается в чужой тени. Хотя, может быть, это тень растёт, а он не меняется.
У тебя крыша едет, говорит ему Полина пару дней назад.
Есть очень старая история о человеке, задорого продавшем свою тень. А ты мог бы разбогатеть, продав привязавшуюся к тебе чужую тень, так она разрослась.
Да кому такое нужно?
Да кому угодно. Сотни тысяч людей боятся себя и готовы к…
* * *
…на крыше сидят парни в спецовках и меняют черепицу. Подъезд выкрасили в бледно-голубой. Мать растолстела, отрастила усы и похожа на еврейку, какими их рисуют карикатуристы, сотрудничающие с идиотскими ура-патриотическими сайтами. Хотя Глеб точно знает, что она не еврейка, а обрусевшая чешка. На кухне — чёрт знает что, даже вытяжки над плитой нет. Проводка в прихожей сгорела. Рядом с матерью сидит незнакомая пожилая тётка. Придётся разбирать вещи и приводить себя в порядок под любопытным взглядом этой выдры… Глебу хочется утилизовать её, как старый чёрно-белый телевизор, или, по крайней мере, лишить дара речи и права голоса. Возможно, это из-за того, что он сутки не спал.
— Это Раиса Кормухина, — говорит мать. Отчество он мгновенно забывает.
* * *
Есть что-то непередаваемо мерзкое в тяжёлых и грубых чертах её лица, отвисших щеках, очках, тяжёлых серо-седых прядях, собранных на затылке. Заколка дешёвая, вульгарная, в Москве такие носят пэтэушницы и продавщицы продмагов. Есть что-то оскорбительное в том, что она, в отличие от первой жены Кормухина, некрасива, но держится с достоинством.
Он умер от инфаркта, не успев защитить докторскую. Некрологов ещё не было: в этом городе всё делается с опозданием (как и в любом провинциальном городе, думает Глеб).
Так что же ты делаешь здесь, паскуда?
— Он развёлся с Евгенией Павловной? — равнодушно спрашивает Глеб. Мать пытается налить ему молоко в чай, хотя он тысячу раз говорил ей, что такое не пьёт.
— Он и со мной развёлся, — спокойно отвечает Раиса.
…А, эта выдра — дочь почтового чиновника Б.
Лейтенант Кормухин её использовал, как трамплин, а потом развёлся — нечего стало добиваться от неё. Ева была такая заносчивая, они не смогли ужиться. Говна в них обоих было много, этой самой гордости. Так Глеб переводит её слова на свой язык.
Кому же достанется квартира, которую он получил после развода с Раисой? Малолетней шалаве, у которой нет ничего, кроме сисек третьего размера, диплома программиста, купленного на деньги Кормухина, и невероятной самонадеянности, за которую нужно бить головой об асфальт. А лучше — о раздолбанную брусчатку, это больнее.