Сигрид УНСЕТ
Фру Марта Оули
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
«Я была неверна своему мужу», — я записываю на листке бумаги эту фразу и с удивлением смотрю на слова: в них то, что не дает мне покоя. Рука выводит имя, и я пристально вглядываюсь в буквы: Отто Оули, Отто Оули, Отто Оули.
26 марта 1902 г.
По вторникам и субботам неизменно приходят письма от Отто. Он в хорошем расположении духа и пишет, что дела его идут на поправку. Но после прочтения этих писем всегда остается чувство разочарования, они такие безликие, хотя он постоянно рассуждает о наших детях, о нашем доме, однако то, что он пишет о детях и доме, вполне могло относиться к каким угодно детям и к какому угодно дому. В то же время он совершенно ничего не пишет о своей жизни в санатории. Мне так стыдно, что я обращаю внимание на всякие мелочи, на то, что почерк у него типичный для коммерсанта и что его послания ко мне написаны в стиле деловых бумаг; ведь я же вижу по этим письмам, как он скучает по всем нам, живя там, среди гор, бедный мой мальчик, ведь он так любит всех нас.
Да и сама я никак не могу написать ни одного непринужденного письма. Я пишу ему только о детях и вижу, какие ужасные письма у меня получаются, как будто они обращены вовсе не к Отто.
2 апреля 1902 г.
Сегодняшнее письмо от Отто было самым грустным из всех. Он страшно скучает по дому. Он пишет, как целый вечер сидел и перечитывал мои письма, а также письма от наших мальчиков, как смотрел на наши портреты. «Каждый вечер, задувая свечу, я целую маленькое фото, которое висит над моей кроватью, то самое, где Хенрик запечатлел тебя и Эйнара около нашего летнего домика».
Он молит Бога о том, чтобы я могла навестить его на Пасху; конечно же, друг мой, я обязательно приеду. Ведь я тоже так тоскую по тебе, Отто. Но больше всего меня гложет другое — я отдала бы свою жизнь и бессмертную душу только для того, чтобы иметь чистую и незамутненную совесть. И если бы она у меня была, ничто не могло бы повергнуть меня в уныние и ты мог бы черпать поддержку, надежду, жизненную силу в каждом моем слове, написанном или высказанном тебе, а я смогла бы стать детям и матерью и отцом, пока тебя нет с нами.
Тогда бы у меня не было ни единой мысли о себе, только о вас, моих дорогих, близких, только о том, чтобы ты, Отто, был здоров. Я так корю себя за то, что постоянно погружена в собственные мысли и грезы и не могу отделаться от этого даже на мгновенье. Теперь осознавать прошедшее так же тяжело, как тогда, когда все это случилось, даже еще хуже. Ведь я должна нести все это одна, это как кровоточащая рана в моем сердце. Я вспоминаю об этом по двадцати раз на дню — и до чего же невыносимо читать в письмах Отто вопросы о том, не довелось ли мне случайно встретить Хенрика и часто ли он навещает нас. Почти в каждом письме он спрашивает о нем. И потом, все эти приветы Осе, «нашей прелестной малышечке, которую папе почти не довелось видеть», о ней он хотел бы знать как можно больше.
О боже, что будет, если я когда-нибудь скажу Отто: «Осе не твое дитя, мы с Хенриком — самые близкие тебе люди, те, кому ты верил больше всех на свете, — мы предали тебя; это Хенрик отец Осе».
Я не знаю, что он может тогда сделать, просто не представляю, но знаю одно: его жизнь будет вконец загублена, ибо он не снесет это безмерно ужасное оскорбление. А наше предательство сквозит во всем, в каждой мелочи. С тех пор как мы поженились, Отто жил только ради семьи и ради детей, мы его должники, ведь каждый час его жизни, каждое эре, которое он зарабатывает, принадлежит нам. Он никогда даже и не задумывался о таких вещах, как измена, крах супружеской жизни, лично его никак не могло коснуться такое. Временами до него доходили слухи о том, что «кто-то приволокнулся за дамой», а у кого-то жена оказалась «шлюхой», его мнение было всегда однозначно: такого или такую надо пристрелить или сбросить в реку.
Бедный мой Отто, и я тоже бедная.
3 апреля 1902 г.
Я снова стала вести дневник — я вела дневник и в то время, когда была влюблена в Отто, но тогда я писала не так много, мне тогда было не до того, чтобы сидеть и подолгу размышлять о себе.
В те времена я просто приходила в ярость, когда читала в книгах о том, что женщина бывает счастлива «раствориться в другом человеке». А теперь я уже согласна с этим полностью, как и со многими прописными, избитыми истинами, которые так решительно отвергала в дни своей молодости. Теперь-то я прекрасно понимаю, почему преступник способен на явку с повинной, почему католички так любят ходить на исповедь. Когда-то я имела неосторожность заявить, что могла бы совершить убийство и продолжать жить дальше со спокойной совестью, не мучаясь мыслями о возможном приговоре суда. Боже мой, теперь я только и думаю о том, как бы признаться, открыть перед кем-то душу; предположим, мои дети уже стали взрослыми и кто-то из них в минуту душевного смятения пришел довериться своей матери, и вот тут-то я и могла бы все рассказать ему в назидание, чтобы помочь и поддержать…
Какое это счастье — стоять на коленях перед окошком исповедальни, за занавесочкой которой сидит священник и слушает тебя, а потом, облегчив душу, идти домой. Или искупить свой грех в каком-нибудь исправительном заведении.
А вместо этого я сижу здесь и строчу страницу за страницей. Боже, какое я ничтожество. Убедила себя в том, что надо меньше думать обо всем этом днем и не позволять бессоннице одолевать меня по ночам. Вот в каком состоянии я пребывала, пока меня, слава богу, не отвлекла от всего этого уборка дома перед Пасхой.
Завтра еду в Лиллехаммер.
22 июня 1902 г.
Снова начинаю вести дневник, потому что мысли переполняют меня. Как будто какая-то ужасная сверхчеловеческая фантазия сделала все вокруг таким невыносимым и мучительным. Я близка к тому, чтобы вновь обратиться к вере в Провидение.
Я обманывала своего мужа, такого молодого, красивого, милого, преданного, обманывала с его лучшим другом, компаньоном и моим кузеном, которого я хорошо знаю с детства и который когда-то и познакомил нас. И вот теперь Отто находится на излечении в санатории Грефсене, у него чахотка, а мой любовник оплачивает его лечение и содержит всех нас. Отто же вовсе ничего не подозревает и беспрестанно говорит о своем несравненном друге Хенрике и о своей несравненной жене. И в довершение всего, из четырех наших детей именно эта девочка, которую мы навязали ему, стала самым дорогим его сердцу ребенком, о котором он готов слушать без конца.
Всю глубину постигшего меня несчастья я осознала, только побывав у Отто на Пасху. Он рвался домой, а я его удерживала, говоря, что ехать нужно только тогда, когда выздоровеешь окончательно, и тогда он заявил, что не может принимать таких огромных жертв со стороны Хенрика, ведь, отправляясь в санаторий, он надеялся, что через пару месяцев вылечится и продолжит работу в конторе. В тот же раз я впервые узнала, что, когда была образована компания, Хенрик вложил весь свой капитал в маленькое предприятие Отто. А я-то была уверена, что Отто унаследовал кое-что после смерти своего отца, теперь я знала, что отец не оставил ему ничего. Дело росло, приобретались все новые связи, но оборотного капитала недоставало, и даже такому хорошему предпринимателю, как Отто, было трудно работать, и Хенрик при всех этих обстоятельствах поступил как настоящий друг.
«Пока я был здоров, я работал как вол, — объяснил Отто. — И совесть мне вполне позволила поехать в санаторий, когда Хенрик предложил мне это, но я отнюдь не намеревался целый год находиться в одном из наших самых дорогих санаториев».
В ответ на это я чуть было не призналась ему во всем, все это было так ужасно. И мне ничего не оставалось, как согласиться с ним, я предложила, чтобы мы сняли квартиру за городом и там я смогла бы ухаживать за ним так хорошо, так хорошо… Одному Богу известно, как я умоляла Отто согласиться. Я была просто одержима порывом что-то сделать для него, и он был очень тронут, плакал, положив голову мне на плечо и беспрестанно гладя мои щеки и руки. Но он не соглашался из-за детей — бедненький мой, он не осмеливался вести прежнюю семейную жизнь. Ужасно было видеть, как он напуган, страдает и цепляется за жизнь.