Прислушивался я в пути к пению заключенных. Разные были песни. И скабрезные, с грязными припевами, сопровождаемые всевозможными звуками, которые горланили воры, и грустные, родившиеся в народе. На меня они навевали глубокую тоску. Помню одного тенорка, молодого мальчишку, уголовника. Мне казалось, что он еще не совсем погряз в своей среде, что по душе он был не плохим, и в его преступлении, грабеже какой-то старухи, винить нужно было не его, не его садить на скамью подсудимых, не ему выносить приговор, а Сталину и его банде.
Его мягкий голос как-то особенно брал задушу. Он вкладывал в слова столько чувства, что его песни приобретали смысл народных баллад нашего времени.
— Бродяга Байкал переехал. Навстречу — родимая мать. — Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная! Что можешь ты мне рассказать?
Люди в вагоне не выдерживают. Смолкают споры, брань и разговоры. Несколько голосов стройно подхватывают последние две строфы.
— Отец твой давно уж в могиле, землею засыпан лежит, а брат твой, в холодной Сибири, давно кандалами гремит.
Пение крепнет. Все больше поющих. Остальные затихли, притаились и, сдерживая дыхание, слушают.
Паренек умолк, опустив русую, коротко остриженную голову. О чем он думает? О своей судьбе? О матери, живой или умершей матери? О судьбе всех русских пареньков родившихся в проклятое время?
— Поет! — с чувством, на растяжку, прогудел «старшой» вагона. Даже его, закоренелого преступника, тронул мягкий, ласкающий слух голос и слова песни. — Жалится на судьбу свою кандалашную. пацан-то! Гиблое его дело, что и говорить!
Гиблое дело. Гиблое дело миллиона русских пацанов, детей раскулаченных, в смерть загнанных крестьян, изувеченных войной, проданных Европой русских солдат, просто русских детей, потерявших семью, связь с ней и покатившихся, как яблочко, под красную горку.
Пел этот паренек и песню, которую я слышал еще в Белграде, песню «урки», с надрывом, со слезами в голосе.
— Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя. Никто не узнает, никто не придет, только ранней весною соловей пропоет.
Слова были те же, что и в белградской передаче, но мелодия звучала иначе, и воспринималась она по-другому. Там, в дни беспечных «страданий эмиграции», в ночных ресторанах, под звон бокалов, в чаду папиросного дыма и в клубах запаха жареного мяса и лука, мы слушали песню «урки», закатывая глаза, умиляясь, жалея этого неизвестного беспризорного, но жалея и себя, так бедно влачащего свои дни за пределами родины.
Тут, в ледяном мраке товарного вагона, под аккомпанемент стука колес на стыках рельс, упиваясь лирической мягкостью голоса, вкладывавшего всю обреченность и неизбежность в слона, мы забывали и вонь отхожего места, и молотки конвоиров, и хриплый лай собак, из друга человека перевоспитанных в кровожадных бестий.
Туда, куда нас везли, с нами бок о бок ехала сама смерть. Там не поют соловьи. Не цветет сирень. Там воют ветры и дикие звери. Там царствует произвол в лице тысяч слуг МВД. Там никто не найдет мелко выкопанную могилу, кроме голодного волка, и я знал, что мальчик — певец мечтал о том, чтобы умереть в теплом ласковом крае, с соловьями и кустами сирени. Он знает, что жизни нет и не будет, и он знает что, где бы его ни похоронили, он будет одиноким, не оплаканным, забытым.
Пение этого несчастного ребенка России всегда вызывало обильные слезы на моих глазах. Я страдал. Страдал за страну, в которой я родился, не видя ее, не сознавая, покинул и в которую вернулся при таких ужасных обстоятельствах. Я страдал за русскую мать, не имеющую сил задержать своих детей при себе, воспитать их в Божеских и человеческих законах. Я искал в своем сердце злобу, веря, что в ней будет таиться моя сила, но я ее не находил. Я вспоминал слова деда:
— Помнишь, Николай, солдат в Юденбурге? Хорошие ребята. А они ведь Россия.
Сиблаг МВД
К сумеркам, 24 декабря 1945 года эшелон Москва — Мариинск закончил свой длинный и страдный путь. Паровоз, плотно укутанный облаками пара, втянул состав на одну из запасных веток станции Мариинск, маленького сибирского городка. Разгрузка произошла быстро, под барабанный бой молотков. Строили по пять человек по-вагонно. Когда весь транспорт был приведен в порядок, дали команду: садись!
Сели в рыхлый свежий снег. Еще раз пересчитали. Тронулись в дорогу. Нам сказали, что нас ведут в пересыльный лагерь Марраспред, в двух километрах от вокзала. Шли по дороге, по обеим сторонам которой был выстроен конвой. Как березы или липы вдоль аллеи. Солдат хватило на всю длину пути: войск МВД — хоть пруд пруди.
За нами плелись санные дроги, с нагруженными на них трупами. Больных и отмороженных мы несли на руках, или вели, держа под мышки. Франц не отходил от меня и все молил Бога, чтобы ему удалось и дальше быть со мной в одном бараке. Бедный мой друг, беленький Франц Беккер, несший на своих плечах всю тяжесть непонятной ему 58 статьи!
Подвели нас к трехметровому деревянному забору. Построили опять. Упорядочили ряды, как нам приказывали сопровождающие конвоиры. Наконец, открылись широкие ворота. От забора в сторону дороги, вокруг всего лагеря трехметровая запрет-зона, обнесенная колючей проволокой. Сейчас все покрыто снегом, на котором ясно виден каждый след. Летом эта полоса вспахивается и боронится, чтобы тоже запечатлеть дерзкий шаг решившего ее перейти. Часовые зорко следят, чтобы и вольные люди обходили эту полосу. Чуть что, сейчас же кричат и грозят открыть огонь.
У ворот — вахта, тоже защищенная колючей проволокой, деревянный барачек, мигающий ярко освещенными окнами: мигает от силуэтов людей, непрерывно ходящих внутри помещения между окнами и лампой.
По шестьдесят человек вводят в зону. Вечер. Трудно разглядеть, но все же видим, что мы как бы вошли в посад, маленький своеобразный поселок. Бараки, вкопанные в землю, для теплоты обложенные снегом — только верх крыши и дымящаяся труба видны. Это — землянки. Деревянные же одноэтажные домики — барачного типа. В них расположены больница, баня, пекарня, кухня и клуб для заключенных. Бараки получше — для персонала. Немного дальше каменный дом, как мы вскоре узнали — изолятор. Лагерная тюрьма или «тюрьма в тюрьме». Дальше водокачка и еще дальше небольшая зона, густо заплетенная колючей проволокой. Это — кар-зона. Карантин. Нас ведут прямо туда.
Обращаю внимание на опрятность дорожек, по которым мы шагаем. Снег расчищен, утрамбован пирамидками по обе стороны. Много небольших деревьев. Летом хорошо, зелень. Мы идем по «главной магистрали». По боковым гуляют люди в бушлатах и ушанах. Всматриваюсь и поражаюсь — на некоторых штаны, на других юбки. Мужчины и женщины. В одном лагере. Гуляют. Вечерняя прогулка.
Когда нас ввели в карантинную зону, опять затеяли считать: не сбежал ли кто по дороге прямиком в лагерь? Уже была ночь, когда нас ввели в бараки. Франц — за мной, но тут вмешался счетчик и, оттолкнув несчастного немчика, обрезал: Столько-то сюда, и ни одного больше.
Карантинный барак производил подавляющее впечатление. Хуже Красной Пресни. Стены только от половины вверх деревянные. Вниз — земля утрамбованная. Пол — липкая грязь, смешанная с талым снегом Нары сплошные, рассчитаны на 100 человек с каждой стороны.
Я попробовал урезонить конвоира, пустить в этот барак моего «кореша», немца, который не понимает по-русски. Ответ был пересыпан самыми отборными ругательствами, и к моему носу была поднесена здоровенная, посиневшая от холода дуля.
Одно преимущество я нашел в кар-зоне — бараки были жарко натоплены. Но за это я поплатился. С непривычки стало страшно жарко. Я прилег было на нары, но они зашевелились от миллиона голодных, жадных клопов. Скатился на пол и пристроился у стенки. Жара донимала. Снял сначала бушлат и сделал из него подстилку, потом снял и китель и, свернув, подложил под голову. Утром проснулся — кителя и след простыл, а я даже не почувствовал. От моей былой формы остались одни брюки. Остальное — типично лагерное. Погрустив, я пришел к заключению, что так лучше. Совсем с серой массой смешаюсь. Авось, легче будет. Все же пожаловался одному соседу, так, не поднимая шума.