— Как хотите! Приговор в силе, расписались вы или нет. Офицер немного насторожился. Приветливость пропала. — Теперь вы! — говорит он папе.
Все то же, только отцу пришили и пункт 8. Отец оказался террористом! Где же и когда он занимался этим самым террором? В 1918-20 году он был командиром, а в дни войны 1941 — 45 на территорию СССР не попадал. Ну, да все равно! Отец тоже не расписался.
Тот же ответ лейтенанта.
— Как хотите! Приговор остается в силе! Прощайте, «господа» Красновы.
Выводят вместе. Вместе отправляют в баню и, наконец, в церковь на пересылку. Попадаем в камеру № 11. Начинаем отходить. Напряженность отпускает. Начинаем верить в чудо, в особую милость палачей СССР, надеяться на то, что они нам вместе дадут провести «срок наказания».
Велико было наше изумление, когда мы в камере встретились с атаманом Терского войска, генералом Вдовенко. Для нас он был воскресшим из мертвых, правда ненадолго. Мы слышали, что после занятия Белграда большевиками, Вдовенко якобы казнили через повешение там же, в Белграде. Бедняга одряхлел и был смертельно болен.
Опять день за днем, но теперь мы цеплялись за них и с ужасом следили за их сменой. Так было хорошо вдвоем. Пусть деревянные нары без матрасов и подушек. Пусть голодно и холодно, но мы просто упивались нашей близостью, нашими разговорами.
Вероятно, атмосфера благоприятно действовала на душу людей. Все то, что мы говорили в те дни с удивительной легкостью, но бережно и вдумчиво в обычное время трудно было бы сказать на духу, на исповеди.
Никогда мы не были так близки, так родственны и так откровенны, как в этой бывшей церкви, переделанной под пересылку.
— Почему мне так легко говорить, папа? Почему я никогда раньше не был так искренен с тобой?
Отец ласково смотрел на меня, поглаживал меня по плечу.
— Это так понятно, Николай. Страдания сравняли нас. Утоптали разницу в летах. Сблизили. Раньше ты был ребенком и по-ребячьи побаивался родителей. Став подростком и юношей, ты прошел, а вместе с тобой и мы с матерью, через всем знакомый период «отцы и дети». Потом стал сам человеком и жил своей жизнью. В те времена трудно было перекинуть мостик через естественные, не всегда глубокие овраги. Теперь мы оба стоим перед неизвестностью. Если жизнь, так как долго? Если смерть — то когда и где? Мы — обреченные. И нам поэтому легче говорить по душам. Исчез ложный стыд, ложное самолюбие.
Затем, сын. что бы ни делали большевики из этого помещения — оно остается храмом Божиим, церковью. Тут был алтарь, на котором лежал Святой Антиминс. Тут совершались службы. Тут столетиями теплились свечи, зажженные руками грешников, возносили свои молитвы раскаявшиеся преступники, невинно осужденные, смертники, как мы. Я верю, что все эти молитвы создали особое духовно-возвышенное настроение, и его не могут уничтожить все бесчинства святотатцев, все злодеяния богоборцев.
Так говорил, так думал, так чувствовал мои отец.
Он погиб, как жертва красных палачей, истощенный, обессиленный в 1947 году. Царствие ему Небесное. Он был прямым, честным и смелым человеком. Если он делал ошибки, Господь Бог ему их простит за его смирение, терпение и христианское прощение всем обидевшим его. За Лубянку и лагерное горение он действительно заслужил вечный покой и вечную память.
Его отцовская любовь, которой я как-то раньше не замечал, считая все вполне естественным, принимая все, как должное, встала во всем своем величии в моих глазах в те дни, в пересылке.
Не могу забыть его заботы обо мне, проводимые с наивными, плохо скрытыми хитростями. Он знал, что 10 лет ему не протянуть, что он не выдержит давления лагерной атмосферы, и делал всю свою ставку на меня. Мы оба были голодны. Мы не могли не чувствовать сосущей боли в желудке. Паек пересыльных был еще более изнуряющим. И вот мой папка, мой дорогой осунувшийся, поседевший папка, припрятывал от своей «пайки» отломанный кусок граммов в 100–150, и затем вечером, как бы случайно натолкнувшись на этот ломоть, завернутый в его полотенце, делал изумленные глаза и говорил:
— А это откуда? Ах(как бы припоминая) это со вчерашнего дня осталось, не доел. Не хотелось. Не хочешь ли, Колюнок, закусить немножко? Мне ненужно.
Святая ложь любящею отца! Вспоминая о ней, я и сегодня не могу сдержать слезы благодарности. За все время пребывания вместе, мы делили все пополам, и часто, наивно, как в детской игре, отец старался отвлечь мое внимание в сторону, для того, чтобы «незаметно» подсунуть лишний кусочек, насыпать больше сахару или пропустить очередь захватывания супа ложкой из нашей общей миски.
К этой же хитрости прибегал и я точно так же отвлекая его внимание глупостью, вроде — «Смотри, папа, муха летит» — подталкивал к нему кусочки и насыпал сахар.
Все лишения сказывались на мне менее заметно, а папа таял не по дням, а по часам. С ужасом я замечал его прозрачную бледность, физическую вялость, частые головокружения, которые он тщательно старался скрыть от меня.
Пришел день, и нас вызвали «с вещами». Попрощались с безнадежно усталым и ко всему безразличным генералом Вдовенко. Вывели из пересылки человек 60 и всех набили в воронок. Поездка не была очень длинной, но нас мучила неизвестность и страшная духота. Папа чуть не потерял сознания. Не зная, чем ему помочь, я старался задерживать дыхание, сам не дышать, чтобы «от него» не отнимать глоток воздуха.
Высадили нас во дворе тюрьмы Красная Пресня. Эта тюряга была особого порядка. «Свободная». Нас уже не прятали от других заключенных. Во дворе средь бела дня мы прогуливались и ждали, пола нас распределят. Мы могли разговаривать с кем хотели. Из всех тюремных окон, на которых не было козырьков, а только решетки, высовывались головы, главным образом, «блатняков», которые сразу же вступили в словесную перепалку с новоприбывшими.
Мы перестали быть «элитой». Советское правосудие было удовлетворено. Оно «облекло» наши преступления в параграфы и сроки по Кодексу советского союза. Где-то в архив положено было наше дело. «Контрики» отправлялись на работу, и когда и где они сдохнут — больше никого не интересовало. Хочешь вешаться — вешайся! Разбить голову? Бей по первому камню!
Я поддерживал отца, и мы, как нектар, пили свежий воздух. Мы радовались каждой минуте, проведенной под открытым небом. У отца этот избыток кислорода вызвал в первый момент сильное головокружение и даже, как ни странно, позыв рвоты.
Нас поразил тон надзирателей, которые, подходя к нам, говорили громко, даже весело, называя всех «парями» или «мужиками». Мы с интересом прислушивались к тому, что во всю глотку орали заключенные, торчащие в окнах.
— Эй! Фрайеры (простаки)! Из какой голубушки?
— С Бутырки! вопили им в ответ прибывшие с нами блатные.
Кто-то узнал «кореша», дружка по блату, имевшего свою воровскую кличку:
— Давай, Мишка — рука! Просись сюды, в камеру 162! Все своя шпана, да прихвати и того фрайера, у которого прохоря и лепеха, как надо!
Мы ничего не понимали, но нам сразу же объяснили, что Мишку-руку уговаривали захватить с собой папу, чьи сапоги прохоря и форма — лепеха, привлекли глаза «урок».
Даже изрезанные и вспоротые, они бросались в глаза своей необычной для СССР добротностью.
Там же я узнал, что выражение «оторвать угол» означало кражу чемодана у тех, кто их еще имел. Это были, главным образом, москвичи, попавшие в передрягу прямо из дому.
В предыдущих тюрьмах мы не соприкасались с уголовным миром СССР, и новый русский язык производил на нас ошеломляющее впечатление. Мы долю не могли привыкнуть к тому, что «опять» исчезло из употребления и заменено глупейшим и бессмысленным «обратно» (вроде — «обратно пошел дождь!и т. д.), но «блатной язык» из тюрем и лагерей просочился в страну, и многие его выражения совершенно вытеснили русские общепонятные слова.
На лагерном блатном языке говорит ежедневно 20 миллионов людей. Часть из них возвращается на волю и выносит его с собой, заряжая жаргоном остальных. Мне стало понятным, откуда знаменитый Меркулов так хорошо знал все лагерные выражения, с которыми в то время мы еще не были знакомы.