Так вот, в этой самой тюрьме и находился во время одного из арестов Феликс Дзержинский. А всего, кстати, виднейший деятель революционного движения Польши и России арестовывался шесть раз, десять лет провел в заключении, на каторге, в ссылке.
* * *
Не так-то просто, не по закону рулетки и хаоса сопрягает память былое. Иногда интересно бывает исследовать, докопаться, почему выталкивает она то или иное событие в определенный час, в определенную минуту при виде какого-нибудь облака странной формы, поворота дороги или сломанной ветки. В конце концов, именно не сдавшийся стебель татарника напомнил Льву Толстому о судьбе Хаджи-Мурата.
Я теперь знаю одно: всю оставшуюся жизнь, если, конечно, выпадет случай вновь попасть в Варшаву, в тот момент, когда буду проходить по Замковой площади мимо колонны короля-алхимика Зигмунта, зимой, весной или осенью, вспомню распаленный летний день и четверых старых поляков. Они стояли под колонной Зигмунта, интересные и нужные друг другу, а толпа обтекала их, как Висла обтекает песчаные острова.
Сразу же их имена: Франтишек Павловский, Хенрик Даменцкий, Стефан Павлята, Антоний Зигмунт Войщ. Самому молодому — семьдесят лет, самому старому — восемьдесят. Это уже, наверное, второе поколение польских социал-демократов. Войщ, старший из всех, моложе Феликса Дзержинского на 29 лет. Впрочем, этим тоже досталось: буржуазная Польша, пилсудчина, послевоенная политическая борьба. В биографиях этой четверки, выбранной для встречи с московским писателем Городским комитетом, много симптоматических совпадений с судьбой польских революционеров времен социал-демократии Королевства Польского и Литвы. Все они рано, почти мальчишками 19, 18, 17, 16 лет, начали революционную деятельность. Для справки и сравнения: Дзержинский, Мархлевский стали революционерами в 18 лет, с гимназии — Роза Люксембург. Времена разные, но одни и те же тюрьмы в их судьбах: Модлин, Павиак, Варшавская цитадель. У всех — политическая борьба с господствующим режимом, потом тоже одна на всех судьба — борьба с нацистской оккупацией. Павловский — командир отряда ОК-11 (отряд одиннадцатого округа Гвардии Людовой в Варшаве), Павлята с мая 42-го — в Гвардии Лядовой, организовывая диверсии на вокзалах, на почтах. Его мать и сестры стали узницами Равенсбрюка. Войщ — подпольщик, участник Сопротивления. Разыскивая его в 44-м, фашисты поставили к стенке жену и сына. Только чудом им удалось спастись. Сам Войщ остался жив потому, что, пока его искали в Польше, он был на принудительных работах в Германии. Есть любопытная подробность в его биографии: в 23-м году он оказался в одной камере с Нестором Махно.
И после 45-го опять у этой четверки общая судьба. А может быть, это судьба поколения? Павловский — начальник уезда: восстановление жизни — культура, быт, образование; Даменцкий — в органах безопасности. Павлята проводил земельную реформу, а значит, как обычно при социализме, — "землю крестьянам". Тоже труд не из легких: агитация, выстрел из-за угла, боязнь за семью, бессонные ночи; потом партия послала его работать в печать. Войщ так и остался строителем — мастер, бригадир, секретарь парткома, крупные партийные и профсоюзные должности. С поразительным упорством эти польские старые большевики выполняли свой долг. Долг и партийный долг неразделимы для таких. И всем им свойственно бескорыстие. "Хотя я и занимал эти посты, я себе особняка не поставил, машину не купил" — это Войщ. Вспомним упавшего в голодном обмороке наркома продовольствия Цюрупу.
В трудное время "Солидарности" вся эта четверка была непоколебима в проведении линии партии. Отстояли. Свою правоту? Свое понимание мира и миропорядка? Свое понимание свободы?
В записную книжку тогда же, во время встречи в Союзе польских писателей, я занес их рассказы, вернее, ответы на мой единственный вопрос: "Ваша жизнь и ваша партийная карьера?" Теперь расшифровываю свои торопливые записи. Ведь почти из каждой оброненной ими фразы можно "сделать" эпизод. А в какие рассказы можно было бы эти эпизоды развернуть!
Но старые люди устают довольно быстро. Мы выпили казенного кофе с кондитерской снедью, распрощались. А через пять минут я вышел на балкон писательского дома. Все это в самом центре, над Вислой. Слева Королевский замок, площадь, колонна Зигмунта, несущего крест и поднятый меч, а под нею, среди сотен нарядных, молодых, праздных людей, четверка только что простившихся со мною стариков. Они стояли под колонной Зигмунта, то ли боясь оторваться друг от друга, то ли продолжая свои собственные дискуссии. Они стояли островком памяти в живом потоке людей. Соратники. И мне вдруг неизъяснимо жалко стало их уже уходящих жизней, испытаний, которые пришлось им пережить. Кто знает их? Разве есть у них хоть тысячная доля известности, которой обладает мальчишка-певец?! И бронзовый Зигмунт тоже смотрит на них равнодушно. Я понимаю: так и должно быть. Все справедливо. Это рядовые строители, но поделать ничего с собой не могу. Мне захотелось даже крикнуть с балкона: "Ну, взгляните же на них, люди!" Жизнь наша выстлана благими намерениями. И тогда же, стоя на балконе, я понял: всегда, когда пройду мимо колонны Зигмунта, непременно вспомню эту грустную четверку…
* * *
Приезжая в новые города, я вспоминаю знаменитое четверостишие Пушкина:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу —
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Великий поэт из своих наблюдений и ощущений вывел истину универсальную. Это свойство великой поэзии. И вот каждый раз, приезжая в незнакомый новый город, я, повинуясь инстинкту исторического узнавания, иду на кладбище и тут же вспоминаю "любовь к отеческим гробам". Отеческим ли? А разве мировая культура не наше отечество?
Вот так началось и в Варшаве: могила великого романиста Болеслава Пруса, великого литературоведа и эссеиста Яна Парандовского — это были мои немедленные, еще на аэродроме, пожелания пани Марии. С могилой и надгробьем Генрика Сенкевича — это я знал — мне не разминуться в подземных криптах собора Святого Яна. Но удивительно, что становится близким, сопережитым и то, что при блиц-посещении ты, невежда или полуневежда, считываешь с надгробий и могильных плит: памятник Янушу Корчаку на заросшем дикой зеленью еврейском кладбище (в годы фашистской оккупации воспитатель, педагог вместе со своими подопечными, вместе с детьми пошел в газовую камеру), памятник ксендзу Максимилиану Кольбу, поменявшемуся местом во время очередной селекции в концлагере со своим соседом…?
Городские кладбища — это всегда не только история, но и нравы, не только эстетика, но и этика. И это неправда, что смерть уравнивает всех. Смерть воздает по памяти потомков. Памятник знаменитому кондитеру Блике (основатель кондитерской, которая и сейчас, как и столетия назад, достопримечательно существует в центре Варшавы и так же популярна, как в свое время "Норд" в Ленинграде), и поблизости памятник печально знаменитому министру графу Нессельроде, и памятник-надгробие доктору Юдвику Заменгофу — это изобретатель эсперанто, а вот Карл Нессельроде — это, конечно, и аристократ, и высокий чиновник Царства Польского. Но это родственник Марии, в которую был влюблен скульптор, писатель, художник Циприан Норвид!
"Смолистой головешкой в поле поток горячих искр бросаешь. Горишь — не знаешь: добудешь волю, а может, вовсе потеряешь. Чем станешь? Пеплом и золою, что буря разнесет по свету? А вдруг в золе блеснет зарею алмаз, как знаменье победы?"
Вторая жизнь по истинным заслугам.
Мне всегда кажется, что источающий запах хвои и цветов воздух на кладбищах неспокоен. В нем слышатся шорохи, шепот, молитвы и жалобы ушедших душ. Да и сам этот воздух, который ты раздвигаешь плечами, — какая-то материализовавшаяся, магнитная, живая субстанция, которую лишь надо принять и понять.
И вот на Повонзковском кладбище, кладбище воинской польской славы, проходя мимо схороненных меж берез рядов батальонов, полков и дивизий, где каждый боец обозначен традиционным крестом, проходя по аллеям, отделяющим подразделения армии Крайовой и Гвардии Людовой, проходя между подразделениями патриотов, бившихся в последнем сопротивлении, бившихся и с честью погибших в Варшавском восстании 1944 года, я будто слышу эти голоса: "Кем станешь? Пеплом и золою?.." Я слышу их, как гул, как тяжелую неразличимую массу звуков, и кажется, надо сделать лишь одно, последнее усилие, чтобы понять все и, как инструменты в оркестре, начать различать крик и голос каждого. Как же много говорят неразличимые голоса на кладбищах! А может быть, подлинная история вообще пишется только на надгробьях?