Вот стихотворение «Слава и вечность» — такой же дионисовский поток образов, как и все другие ницшевские дифирамбы. Но этот поток уж вовсе необычен в своей второй части[7]. Здесь автор предлагает причудливую, мало понятную, а то и вовсе непонятную связь мотивов славы, продажности и добродетели. Эта связь, мне кажется, становится хоть как-то понятной, если разместить ее в моей перспективе. Добродетель (мораль вообще) — признак явно матричный, символ матрицы. Слава, мировая известность (вероятно, христианства и Христа) — индикатор ее всемирного масштаба. Можно связать эти мотивы («Кто хочет быть оплаченным? Продажные…») с мотивом искупления, покупки(см. подробнее на 3-м уровне) права на автономную рационально-коллективную добродетель. Перед «всеми добродетельными» лирический герой хочет «быть виновным, зваться виновным во всякой великой вине» (явно звучащий, экзотерический, понятный профессорам мотив этим не отменяется, а дополняется и углубляется). Но чтобы провиниться на такой манер, нужно проделать то, о чем я уже сказал, — путем жертвы погасить своей «виной» их вину.
Образы огненной жертвы, жертвенника, страдания (если не «страстей») и самоуничтожения можно без труда найти в «Дифирамбах». А замечательнее всего, что Ницше говорит (в названном выше стихотворении) о том, какой должна быть его смерть: победоносной в уничтожении. Чт? должно быть уничтожено, ясно — это главный противник героя, европейская матрица, «Европа». Однако уничтожит ее европеец; значит, он уничтожит и себя. Но при этом победит — тем, что навек «дионисийски» утверждает вечное Да бытия. Такая победа уничтожит, конечно, и всякую вину — ее нота прозвучала и угасла, но все-таки она звучала.
А как же все-таки совместить уничтожение и утверждение в самой жертве? Об этом говорится в стихотворении «О нищете самого богатого»: его герой (Заратуштра) жертвует собой, до конца, до собственного исчезновения, до исчерпания раздавая, раздаривая себя. О мистерии же любви, которая разыграна здесь почти неслышно, у меня говорить уже нет сил… Разумно разобраться в ней нет никакой возможности да и необходимости.
* * *
А теперь, наконец… (я понижаю голос и делаю паузу; и без того бледные Музы бледнеют до синевы, тревожно шепчутся, толкают друг друга локтями, многозначительно переглядываются и все больше смотрят на Мельпомену, а та, молча выставив вперед подбородок, призывает остальных к вниманию) …нужно сказать о том, какой же способ жертвоприношения Ницше использовал на самом деле с технической точки зрения. Ему нужна была публичность— и дело не столько в imitatio, сколько в том, что жертва приносилась за всех. Единственно доступной Ницше формой публичности была, разумеется, книга. Но предназначалась жертва не всем, то есть не публике, а силам бессознательного, которые могли и должны были ее принять, — так сказать, manibus profundi, «манам бездны». Поэтому публике полагалось все слышать, но ничего не знать, — вернее, не знать о том, какое действо здесь разыгрывается на самом деле.
Ницше сделал это своей последней книгой «Ecce homo»(«Се человек»). Он сделал это в весьма архаичной технике публичного и громкого[8], хотя и скрытого предложения себя в жертву. Каким образом? Очень просто: он раскрыл себя, он громко сказал «это я». Но маны бездны, будучи стихией всеобщей, коллективной, не понимают сокращенной формулы человеческого самоотождествления, а именно «я»; они совершенно чужды всякому «я», но зато очень близки к качественной изваянности человека. Поэтому они словно задают вопрос: «А кто именно»? В ответ раздается: «Это я, человек Фридрих Вильгельм Ницше». Но они не знают и имен, а потому продолжают спрашивать: «А какой ты человек?». И Ницше совершенно резонно и адекватно отвечает:«Ecce homo, Се человек», что в точном переводе с латыни и церковнославянского на русский означает «Вот какой человек» или «Вот этот именно человек».
Книга и говорит манам бездны (а заодно и тем, кто умеет слушать), какой это человек — Фридрих Ницше. (Музы приходят в бурное неистовство — им, спутницам Диониса Бромия, это вполне позволительно; но мы, в отличие от профессора, который наконец отрывается от диссертации, чтобы укоризненно покачать головой, не станем обращать внимания на их шумное веселье.) Он говорит это манам очень громко — ведь боги туговаты на ухо, или, иными словами, архетипы по меркам сознания непонятливы, им все надо разъяснять очень доходчиво, как малым детям, и не раз, чтобы дошло. Поэтому он сознательно и откровенно рассказывает себя, выставляя себя напоказ. Он просто-напросто выпячивает себя— надо было, чтобы боги заметили его и поняли, чего он у них просит. Надо было привлечь к себе внимание не столько людей, сколько — через них — скрытой в них же преисподней, наделав как можно больше шума. И все это для обычных зрителей имеет вполне определенный вид и смысл — смысл мании величия или, если они захотят выразиться более корректно, личной нескромности. (Некоторые, как, скажем, Петер Слотердейк, даже, проявляя снисходительность, пытаются осторожно оправдывать его.) Но Ницше плевать на то, какой вид это имеет в глазах окружающих, — у него свои мерки и свой долг, для него главное — сделать свое дело.
И, думаю, он хорошо понимал, чт? делает. Но пусть он сам скажет об этом. Вот одна из его дневниковых записей этого времени: «Величайшая хитрость: допускать до сознания <свою> великую миссию насколько можно меньше — в ее отношении надо сохранять стыдливость. Словно бы укрываться от нее с помощью скромности‚ проказливости‚ утонченного вкуса‚ даже периодов болезни и слабости… Надо только выполнять ее веления‚ знать не желая о том‚что она такое‚когда она велит… Не надо выражать ее ни в речах‚ ни в формулах‚ ни в позах‚ — надо страдать‚ ни о чем не ведая‚ надо делать все‚ на что способен‚ не стараясь в этом разобраться…» (KSA, 13, 24 [7]).
При этом Ницше в очередной (и в последний) раз разверзает дистанцию, теперь уже настоящую пропасть, между сознанием и бессознательным, между своей старой, человеческой, и новой природой: выполнять свою миссию, а это можно делать, только форсируя сознательное мышление, как можно меньше…осознавая ее; «сохранять стыдливость», но при этом… выпячивать себя «до неприличия». Все это, разумеется, только слова, бледнеющие на фоне того свершения, которое за ними стоит. И, надо сказать, наш герой был совершенно правдив в приведенной выше автохарактеристике: решительно невозможно уже точно определить и уследить, в какой степени сознательно он действовал, — настолько неразличимы стали у него сферы сознания и бессознательного. По меркам обычной психики и психиатрии это выглядит как «затуманивание» сознания, его дезориентация и хаотизация, а попросту говоря, как сумасшествие. Но психика Ницше уже не была обычной — вернее, она была и обычной, и сверхобычной в одно и то же время.
Итак, парадоксальность ницшевского мышления, а лучше сказать, ницшевской души, достигает здесь апогея — мы с мучительным чувством неопределенности наблюдаем и неразличимость двух полюсов его психической жизни, и пропасть, разверзшуюся между ними. «Все ли, наконец, понятно? — Дионис против Распятого…» (последняя фраза «Се человек»). А там, в мире теней, они уже окончательно сливаются воедино.
Собственно говоря, именно это последнее и крайнее напряжение дистанцирующихся сил, до предела разведенных полюсов психики и приводит к тому, что жертва принимается — наступает коллапс сознания. Полюса неудержимо стремятся соединиться и соединяются — за счет окончательной утраты сознательного «я» (Юнг назвал бы это ассимиляцией, поглощением «я» самостью): ведь чем сильнее натяжение разведенных противоположностей, тем больше и стягивающая их сила. При этом окончательное слияние и окончательный разрыв тут совершенно равнозначны — в любом случае исчезает сознание, а бессмертное бессознательное, «маны бездны», остается.