Этот другой способ сравнительно с первым гораздо более прост; к тому же он не выходил из колеи, проложенной предшественниками нашего героя по жертве, и взывал к подражанию. Я говорю о преступлении. В самом деле, Сократ и Христос были осуждены и казнены как преступники, и притом государственные преступники(хотя и не были ими). Было ли у Ницше на уме что-то подобное? По-моему, было, но очень потаенно, и здесь дело уже не в комплексе тайны — просто о таких вещах не говорят заранее. Правда, сказано об этом все-таки было — в одном из черновиков к «Утренней заре» (стало быть, еще в 1880-м), разумеется, не предназначенных для посторонних глаз. Сказано было сгоряча, замечено автором и впредь выброшено им из записей раз и навсегда.
Упомянутая запись — набросок афоризма 179 названной выше книги. Мне вдруг захотелось привести его полностью, несмотря на все его стилистические несовершенства (но на то ведь он и набросок!), которые я сохранил, верный этике переводчика. «Как можно меньше государства! Мне не нужно государство, я сам дал бы себе лучшее образование без традиционного принуждения, а именно, более подходящее к моему телу, и сэкономил бы силы, растраченные на попытки вырваться. Если все вокруг нас станет тогда менее надежным, тем лучше! Я хотел бы, чтобы мы жили несколько более настороженно и воинственно. Это купцы хотят сделать таким заманчивым для нас свое государство — покойное кресло, они теперь своей философией завоевали весь мир. “Индустриальное” государство — не мой выбор, как оно было выбором Спенсера. Я сам хочу быть государством как можно больше, у меня есть так много расходов-доходов, так много потребностей. Так много информации. Но при этом — в бедности и без поползновений к почетным должностям, а также без восхищения воинскими лаврами. Я знаю, где погибнут эти государства, — в чудо-государстве социалистов: я его противник, я ненавижу его уже в нынешнем государстве. Я и в тюрьме буду пытаться жить весело и не теряя человеческого достоинства. Великие стенания по поводу человеческой нужды не заставляют меня стенать вместе со всеми, а скорее побуждают сказать: у вас этого нет, вы не умеете жить личностями, вы не противопоставили лишениям никакого <внутреннего!> богатства и никакого наслаждения владычеством <над собою!>. Статистика доказывает, что люди все больше уподобляются друг другу, то есть что —»[5](KSA, 9, 6 [377]).
Кто этого текста еще не читал, теперь получит более полное представление о ницшевском отношении к матрице и к делу самостановления (личности как символическому суверенному государству). А что же значит здесь это «я и в тюрьме буду и т. д.»? Вы уже, наверное, заметили — автор не сомневается в том, что будет(и не сослагательно, а изъявительно) сидеть в тюрьме. Но как же он думал туда попасть? Уж конечно, не за вульгарное убийство, ограбление, воровство и т. д. Речь у него тут идет о государстве, о ненависти к государству— значит, и преступление, разумеется, должно быть государственным, совсем как в случаях Сократа и Христа. Однако для него впасть и в государственное преступление представляло собой сложную проблему — ведь чтобы совершить его, Ницше пришлось бы, пожалуй, примкнуть к каким-нибудь революционерам-социалистам — а уж к ним он испытывал явное отвращение. О низком шпионаже и речи быть не могло. Если бы он нашел подходящий способ впасть в преступление тогда же или очень скоро, то, видимо, писал бы о вечном возвращении в тюрьме, точь-в-точь как его непосредственный предшественник по этой идее, коммунист Огюст Бланки, большую часть жизни проведший за решеткой как государственный преступник.
Мысль о тюрьме не так пугала его, как необходимость каким-то неясным образом сойти с ума добровольно, — сидеть за государственное преступление было тогда очень модным, широко распространенным и даже, можно сказать, излюбленным занятием интеллигентов. Странно и замечательно, что Ницше попытался все-таки попасть в тюрьму, уже наполовину уйдя в тень, уже принеся настоящую жертву! Может быть, он не был до конца уверен в том, что это сработало (а оно тогда уже сработало), и решился на запасной, давний свой вариант — на всякий случай? Как бы там ни было, а его «объявление войны» Гогенцоллернам я могу расценивать в качестве такой попытки. Правда, она была совершенно наивной — никакое европейское правительство никак не отреагировало бы на выступление человека явно сумасшедшего, посчитав это делом ниже своего достоинства. Но сам-то Ницше был уверен в том, что объявленная им война — настоящая. (Кстати, по инерции тема преступления, преступников продолжала волновать его и тогда, когда он уже вступил в мир теней — см. его последние письма, особенно к Буркхарту от 6 января 1889-го, в котором он попросту отождествляет себя с двумя знаменитыми тогда преступниками — Прадо и Шанбижем.)
Где преступление, там и вина. Можно ли смотреть на ницшевскую жертву еще и с точки зрения искупления (как ассимилированного к христианству — imitatio Christi! — психологического обертона основного мотива)? Думаю, что вполне можно. Перейдем же мыслящим слухом от тоники этого мощного заключительного аккорда к его доминанте, чтобы расслышать музыку по возможности лучше.
Виной была в глазах Ницше Европа (как матрица) — а чтобы искупить эту вину, нужно было принести в жертву нечто европейское, себя как европейца. Именно поэтому наш герой, как я уже говорил выше, хотел оставаться европейцем. Различимее всего эта позиция у Ницше звучит в словесно-музыкальной стихии — в «Дионисовых дифирамбах»[6]. Это удивительное произведение насквозь пронизано мотивами света и тьмы, жара и холода, сухости и влаги, то есть сознания и бессознательного, — но никакого «соединения противоположностей» тут не происходит, хотя и внятна жгучая тоска по нему лирического (а заодно нашего) героя.
Это соединение противоположностей как признак и условие завершенного процесса самостановления (а на более низком уровне — процесса индивидуации, описанного Юнгом) приносится в жертву, чтобы стала возможной другая жертва. Герой, прямо указывающий на себя как европейца, в качестве такового чувствует себя, словно «пропитанный сладостью», горячий от солнца финик, жаждущий оказаться на «ледяных, снежно-белых, кусачих резцах» и в круглых ротиках дщерей пустыни, в крохотном оазисе посреди пустыни — оазисе собственной души.
Пустыня — это, конечно, Европа с ее «пылом» и «волчьим голодом», с ее рыкающим львом морали: и вот герой в качестве европейца«стоит здесь и не может иначе» (совсем как Лютер, которому и принадлежат эти слова, слегка перефразированные Ницше). Дщери же пустыни, прелестные Зулейка и Дуду, — явно непотребные, иллегитимные дщери, темная сторона этой европейской пустыни — конечно же, воплощают собой бессознательное. Если тут и происходит какое-то соединение противоположностей, то очень и очень странное: одна из них, «европеец Ницше», то есть сознание, его разумное «я», предлагает другой проглотить себя, иными словами, приносит себя в жертву этим, так сказать, «haeterae esmeraldae» (окруженным всякими красивыми насекомыми). Мало того, герою приходится чуть ли не насильно всучивать себя в жертву бессознательному, потому что оно откровенно сопротивляется: ведь он даже вынужден утешать Зулейку и Дуду, призывая одну «быть мужчиной», а другую — «не плакать» (как отрадно, что он не теряет при этом чувства юмора!). А те в ответ «окружают» его (тайной) и «осфинксовывают» его (то есть делают загадкой).
Так, может быть, Ницше хотел искупить вину Европы, взвалив ее на себя? Раздувая пламя своего разума еще сильнее, чем это делалось матрицей, и этой «виной» угашая ту? Мне кажется, это было за пределами его мыслей, пусть даже полуосознаваемых. Скорее всего, это желание оставалось у него целиком бессознательным, еще более бессознательным, чем самоотождествление с прообразом искупителя, Христом. «Искупление», «вина» всегда представлялись ему чем-то в высшей степени одиозным — но тем более позволительно подозревать наличие у Ницше контрпозиции, установить которое можно только косвенным путем.