Да нет, не на меня, на ветки дуба смотри. И на небо. Видишь?
В ее черных глазах светилось изумление, вспыхивала беспокойная мысль. Мгновение — и она уже не смотрит на мужа, смотрит в окно и задумчиво роняет слова, точно звуки рояля в тиши громадного пустого зала:
— Он каждый вечер протягивает руки к небу. Он все время ждет от него ответа. В чем смысл жизни для него и вообще? В чем?
Игорь посмотрел на ветки дуба, на багряный закат. Был обычный осенний вечер, и закат был как закат — обычный…
Ветви же, если уж и сравнивать, больше похожи на черные молнии, но разве такие бывают? А она о каких-то руках и о вечном вопросе. Чудачка…
— И ты знаешь, в чем смысл? — спросил он ее, взяв за непослушные плечи и пытаясь повернуть к себе.
— Кажется, знаю…
Она отстранилась, зябко свела на груди края серой шали. Удивительный человек — надула губы, собираясь с мыслями, и стала похожа и на обидевшуюся девчонку, и на капризную женщину одновременно. Она выпростала из-под шали руку, а в ней, на раскрывшейся ладони, замер отполированный круглый бочонок — коричневый желудь.
— Вот, — задумчиво и тихо сказала она, — может быть, и в нем…
Игорь поднимает бровь, пытается улыбнуться. Чудачка. Сдался ей этот желудь…
…Скоро на автомашине, развозящей караул, должны подъехать еще трое солдат — водителей тепломашин. Смена. А пока она не подъехала, надо «пахать». Лейтенанту Скворцову смены не будет. Был у него разъединственный помощник, надежда и опора, старшина-сверхсрочник, но случилась у старшины беда, выехал по телеграмме к родным.
Почему-то вспомнилось, как старшина мечтал: «Вот бы разработали инженеры под взлетной полосой обогревную систему. Скажем, трубы. И градусов-то много не надо. Так, пяток. Снег падает и тает, падает и тает. Красота! Сколько горючки сэкономили бы, сколько сил сберегли!»
Действительно, здорово было бы. Только вот не делают так пока аэродромы. Видно, не просто все это.
Проехали половину полосы. Давно должны были увидеть вторую тепловую машину, а ее не видно. Что-то случилось.
Лейтенант толкает Гургенадзе в бок, и тот смотрит на Скворцова, что-то объясняющего ему жестами. Понимающе кивает. Переводит турбину в режим подогрева и увеличивает скорость. Они жмут вовсю, но второй машины все не видно. Скворцов открывает дверцу и, высунувшись из кабины, смотрит вперед и в стороны. Бьют в глаза снежные хлопья, мелькают в лучах мощной фары, установленной на верхотуре кабины. Бетон резко почернел. Значит, здесь недавно прошла тепловая установка.
— Останови! — кричит лейтенант водителю и толкает его в бок. Скворцов неуклюже вываливается из кабины и, обогнув машину сзади, смотрит в ночь. Прикрывает ладонью глаза от назойливого слепящего снега.
Ну да, так и есть, далеко в Стороне от полосы — свет фары. Он едва различим сквозь снежную завесу. «Бегемоты чертовы! Уснули и шпарят в степь».
Он успевает подумать так и еще покрыть двух солдат ругательствами. Влезает в кабину и, натолкнувшись на вопросительный взгляд Гургенадзе, продолжает ругаться, указывая рукой в сторону. Гургенадзе смеется, обнажая в недолгой улыбке белые зубы. Затем становится серьезным и включает газ на всю железку. Тепловая машина сворачивает в поле.
…Странные автогонки. Ползет по степи неуклюжая громада с длинным хоботом — плоской линейкой. Утконос какой-то. А в ней спят два ефрейтора: Оноприенко и Процента. Спят и хатки небось видят. Беленькие, под соломенной крышей, с кувшинами и стеклянными банками на тынах, подсолнухи на солнышко уставились…
Тепловая машина тяжко переваливается на ухабах и вгрызается уже угасающим пламенем в снежные сугробы.
По ее черному следу жмет во всю железную мощь вторая. Надо догнать. Хорошо еще, что все это происходит в стороне от стоянки самолетов. Да, странные автогонки. И в хозяйстве лейтенанта Скворцова бывают издержки.
…Двое стоят перед лейтенантом. В свете фар мельтешит падающий снег, а солдаты в ватных комбинезонах похожи на медведей. Стоят, виновато держа по швам сильные натруженные руки. Лейтенанта переполняют слова возмущения, правильные и гневные слова.
Снег пытается сковать, нейтрализовать аэродром, замести взлетную полосу, самолеты. А случись что — напрасно будет реветь боевая сирена. Природа неумолима, снег не расступится по собственной воле. Иное дело, если на земле сугробы, бураны, а полоса чистая. Сигнал, рев турбины — и снаряженный боевой истребитель набирает разбег, упруго поднимая острие носа к хмурому небу.
Скворцов смотрит на виноватые лица стоящих перед ним солдат, на их опущенные руки и — странное дело! — ругаться ему уже не хочется.
— Вы понимаете хоть, что это значит? Ну нельзя же так служить…
Один из солдат что-то бубнит, и по движению губ лейтенант безошибочно угадывает:
«Дуже понимаем. Мы больше не…» Ну вот, солдат, взрослый человек, косая сажень в плечах, а просит прощения. И неловко, неудобно ему.
Нет, здесь не чувство отступившего страха перед грозившим наказанием. Наказание всегда неприятно, хотя бы потому, что принижает уважающего себя человека. Здесь другое. Честно говоря, уютное дневальство в празднично шумной казарме или иронические раздумья па кухне перед большущей кастрюлей на полу, в которую плюхается отграненная штрафником картошка, — это ли наказание в сравнении с бесконечной, ревущей в тысячу глоток стихией, в сравнении с холодной нескончаемой ночью?
Повеселели солдаты. Потому что не сердится командир, которого они не хотят огорчать, о котором еще не раз скажут собратьям по службе: «Командир у нас — ого! Будь здоров!»
3
А ей обидно. Очень обидно и радостно до слез. Разве бывает так? Бывает! Этим утром она узнала, что у них будет ребенок! Свой малыш!
А Игорь еще не знает… Так хотелось сказать ему, а не сказала. Потому что обидно за Новый год…
Хотелось плакать, но не было слез, облегчающих душу, делающих ее свободной для нового горя и нового счастья. Не помогли п соседи. «Подумаешь — горе! Ну, бывает. Бывает и еще хуже даже. Вот мой Боря два Новых года в Германии встретил, а сейчас вот ои — рядышком. Мы, жены военных, должны быть терпеливыми. Идем! Хватят дуться как мышь на крупу». Уговаривали. Даже за руки тянули. Не пошла. Вот такая гордая. А может, упрямая.
Потом, оставшись одна, вроде бы и пожалела, но стены многоэтажного дома гудели тем особым праздничным гулом, каким, наверное, гудит корпус корабля, входящего в родную гавань. Слышались музыка, голоса, топот ног. И снова всплыла жгучая обида. За себя, за свою судьбу.
Со дна чемодана извлекла мелко исписанный листок бумаги. Письмо от Виктора, бывшего жениха… Оп все еще помнит, все еще на что-то надеется. Чудак…
Надо же ей было сказать про Виктора!.. Про спокойную, «как у людей», жизнь…
Игорь по-разному относится к таким разговорам. Чаще всего добродушно и насмешливо: «Жена Цезаря вне подозрений!» И только в плохом настроении отмалчивается или бросает: «Зачем ты мне это говоришь?»
А сегодня, уходя на службу, вспылил:
— Надоела ты мне со своей спокойной жизнью! Где ты ее видела, такую жизнь? И Виктор твой, может, тоже сегодня в этой «скорой помощи» носится по городу как ошалелый. И ему бы, как и мне, ты устраивала головомойку за беспокойную жизнь, а я на этом фоне казался бы тебе ангелом. Как он сейчас кажется…
…Воспоминания о первых чувствах всегда чем-то сродни воде из «святого колодца», воде, насыщенной железом, и потому, сколько ни припадай к ней, опа только холодит зубы, но не утоляет жажды. Тот, кто оставлен нами нераскрытым, неузнанным и потому, наверное, хорошим, всегда окружен ореолом таинственности, мечтаний и необъяснимого сожаления.
— …От «безработицы» это у тебя! Мамашино мещанство!
Если бы он не сказал последнего, может быть, и не поругались бы. Потому что «безработица» — это не обидно. Действительно, когда есть дело, глупые мысли меньше лезут в голову. И еще, наверное, в жизни очень нужны дети. Иначе как жить, во имя чего? Украшением дома, женой при муже? Но в гарнизоне нет возможности всем женщинам работать. В гарнизоне эта самая, как говорит Игорь, «безработица»… Вот ведь скоро и она, Валентина, окончит институт, но придется ли ей работать в школе? Вряд ли. Здесь таких, как она, с дипломами — каждая третья. И как ни странно, все больше педагоги. Сговорились, что ли, выходить замуж за военных?