— Ничего, — улыбнувшись, отвечал он. — Какое уж ничего в мои годы? Старое дерево тоже глядеть — ничего, а как ветром повалит его, так и видно, что все нутро сгнило. По мне там уж стосковались, поди.
Прощания эти были важны ему не только тем, что люди так добры к нему. В нем жило чувство, схожее с чувством уезжающего надолго из родного дома человека. Так хочется попрощаться со всеми родными и близкими, так дорого поглядеть на милые лица перед разлукой. Если кого-то нет, так щемит сердце, что и идти уж пора, а все ждешь, все веришь — вот сейчас придет, вот придет… Век прожил с ними, как же было не хотеть поглядеть на всех в последний раз, не одобрить вдов добрым словом, не спросить у солдаток, что пишет муж, не поинтересоваться известными ему горечами и радостями пожилых, не спросить о детях, внуках? И эта его заинтересованность в их жизни, всегдашняя, привычная, помогла людям сбросить с себя то ощущение скованности, душевной тяжести, напряжения какого-то, которое невольно охватывает, когда идешь к умирающему. Говорили, что он плох и вряд ли встанет, а ничего вроде, веселый даже. Похудел, правда, но кого же болезнь красит? Люди уходили от него, не веря, что прощались с умирающим, уходили просто и спокойно, с надеждой еще увидеться. И каждый приносил что-нибудь. Яичко, молока кринку, сметаны стакан, явно одну, для него только испеченную ватрушку, лепешку творогу. Он знал, чего стоили теперь эти приношения, и возражал категорически:
— А это унеси. Унеси, унеси! Ребятам.
Но никто, конечно, не слушал его.
Прежних переживаний у него уже не было. Переболелось, перегорело все, прошло то особенное ощущение боли, которое бывает вначале, когда страданье непривычно еще, и на смену ему пришло другое состояние. Состояние не менее болезненное, но такое, когда уж притерпелось, когда перестало оно отнимать все душевные силы. Так тяжелораненый солдат в первые дни целиком поглощен своею болезнью, потом поглядывает, с кем он в палате, понимая, что и это важно и интересно, потом уж думает, хорош ли доктор, потом начинает прислушиваться и приглядываться, чем полна кругом жизнь. Он не избавился от боли, и, может быть, она стала даже сильней, но она уже вошла неотъемлемой частью в его жизнь и приходилось смиряться с этим. И он живет не одною болью, а вместе с нею. От нее никуда не денешься, а жить надо…
К беженке-учительнице у него был разговор особый. Когда она пришла, встревоженная, сердитая, что никто ничего не делает и его не показали даже доктору, заговорила решительно:
— Прямо не знаю, как это назвать? Удивительно! Неужели нельзя отвезти в больницу? Вызвать врача домой? Нет, я не знаю, не нахожу слов… Я, как узнала, так прямо не знаю, что бы вроде и сделала всем. Я сейчас же иду и вызову доктора. Я…
Он благодарно и в то же время со спокойною откровенной прямотой улыбнулся на эту ее горячность, что она поперхнулась на слове, и жутковато ей стало от этого взгляда.
Слезы побежали, побежали у нее ручьем и закапали на колени.
— Так-то ведь и меня до слез доведешь, — сказал он, — а я разговаривать хотел.
Она поняла, что волновать его действительно ни к чему, ладонями размазала по щекам горячую, жгучую слезу и постаралась улыбнуться.
— Внук как учится? — спросил он.
— Очень способный мальчик, очень.
— Спасибо, только я вот что еще хочу сказать… Каждый желудь может дубом стать. Да один рано сорвут, или птица склюет, или от непогоды упадет, другой не на то место попадет, третьему солнышка и земли не хватит, четвертый примнут, пятый косой не поберегут. А каждый мог бы ведь дубом стать… Коля еще мал — вот и спрашиваю: как учится? Из пустоцвета и желудя не бывает. Цветет, и не хуже других, а зерна в нем нету.
— Старается.
— Это вот хорошо…
Разговор увел их от неприятного, успокоил.
— Ты исполни, что попрошу, — не для похвалы его учи, а для него.
— Дедушка Иван! — с обидою на такую просьбу воскликнула она. — Да я… Что вы…
— Знаю, — успокоил он, — потому и прошу: будешь рядом, помоги, чтобы не сгнил, чтобы человеком стал. Помолчи, а то я и не скажу тебе всего, забуду, — попросил он, видя новый ее порыв. — Обо мне убиваться нечего, теперь в своем углу умереть счастье. А за меня там, поди-ка, кое-кому и влетело уж, что очередь пропустили. — Он улыбнулся этой своей шутке, подбадривая ее. В голове его все путалось, и он никак не мог вспомнить, что еще хотел сказать. Видя, что она подавлена, хотел отвлечь ее.
— Ты это чего же, а? Ишь ты, глупости какие! Подумай-ка хорошенько, а? Стар я, пришло время, знать, и мне… И ладно — два века никто не жил. Старались, сказывают, иные цеплялись, береглись: ан нет! В свое время смерть постучала им в окно и сказала — пора! И мне пора. Жизнь-то ведь — что хороший лесник. Он похаживает меж дерев, а она меж людей. Подойдет лесник к старому дереву, поглядит, постучит по нему и скажет — пора в дело пускать, а то сгинет на корню. И пошло это дерево на дрова. Правильно! Ведь лучше поленом в печи сгореть, чем иструхнуть на корню! Человек сам себе хозяин и судья — может гнить, а может и гореть. У меня вишь, как ладно выходит: не подгнил, не упал на молодые деревца, не поломал им веток и не повис на них, пригибая к земле… И не повисну! — сверкнув глазами, сказал он так, что она пристально посмотрела на него. Он полежал, не глядя на нее, понял, что не надо этого говорить, и постарался выправиться:
— О чем же расстраиваться-то? И к чему? Что будет, того не минешь. О себе вам всем надо думать, а не обо мне…
Он один был у нее, к кому она могла прийти как к родному, и слова его успокоительные не доходили до нее. Да и многое из того, что он говорил, не доходило до нее в истинном значении.
Высказав, что можно было, в успокоение ей, он снова лихорадочно стал думать: «Что же забыл сказать-то еще?.. Что же? И думал ведь все время, а забыл вот… А, так вот ведь что!»
— Слушай-ка, что еще хочу сказать, — попросил он, уже чувствуя усталость и торопясь. — В Сибири, когда воевали с Колчаком, видывал я, как вытруживают золото. Бросают на лоток песок, а вода моет его и уносит. Песок уносит, а золотники остаются. В жизни так же… Время течет и течет и уносит разное всякое, пустое. Ты детей учишь, так скажи внукам всем, как подрастать станут и к тебе придут, что есть песок с золотом, а есть и пустой. Его как хошь кидай на лоток жизни — все смоется, ничего после тебя не останется, ни золотиночки в богатство людям. За наше пускай крепче держатся! Эта жила с золотом. Пустой песок чтобы не рыли, слышь…
— Да, да, понимаю…
— Теперь всякому человеком дано быть. Так пускай стараются, а то дано-то дано, а и взять надо. Не лениться, с толком брать. Ты понимаешь меня?
— Понимаю! Конечно, понимаю!
— Вот и хорошо…
Она видела, как ему трудно, и, поняв, что он сказал все, поспешно встала и выскочила вон, чтобы одной выплакать горе.
Он знал, что она его любит, любил ее и сам и потому, когда кончилась нелегкая эта встреча, облегченно и удовлетворенно вздохнул и, как всегда последнее время после трудного разговора, забылся не то сном, не то каким-то странным бездумием, в котором тонуло все окружающее.
25
Александре приходилось трудней всех. Сирота она была. Не знала отца и по свекру только судила, чего была лишена в жизни. Дорог он ей был, свекор, ой как дорог!
Старик, глядя, как она нигде не находит места, и плакать не может, и молчит, и ходит сама не своя, словно отрешенная от жизни, — старик молился: «Смертынька ты моя, где ты! Чего мешкаешь? Чего мучаешь ее, Сашеньку мою милую?..»
На работу она эти дни не ходила и, когда оставались в доме вдвоем и молчать становилось невмоготу обоим, вдруг спрашивала:
— Ты чего сказал?
Он ничего не говорил, но, понимая ее состояние и сам чувствуя невыносимость молчания, просил:
— Посиди со мной…
Она садилась рядом, глядела на него сухими умоляющими глазами, и он, зная, что только одна ласка может отогреть ее, ронял на руку ей иссохшую свою ладонь и глядел на нее с тем чувством безмерной, охватывающей все его существо любви, которое она вызывала в нем теперь, особенно и потому, что именно она была с ним каждую минуту угасающей жизни. Взгляд этот оттаивал ее. Она чувствовала, что если тяжело ей, то во сколько же раз может быть трудней ему, и то, что он заботился сейчас о ней, а не о себе, делало собственное горе маленьким, незначительным, и она забывала его целиком, отдаваясь чувству любви к нему и заботы.