— Искорка!
И герой летит наземь, хотя и умелый кавалерист. А Баглир гладит знакомую лошадиную морду. А вахмистр еще и оправдывается! Мол, вернул бы сразу, да знал бы куда…
А Баглир с Искоркой помещаются в лодку. И выгружаются к парадному подъезду новой резиденции, по-венециански.
Наутро в Адмиралтействе рассматривали его предложения. Тройкой: царь, новоиспеченный князь-кесарь Румянцев и генерал-губернатор столицы Миних.
— Вот, — сказал фельдмаршал, не морщась, — составлено князем Тембенчинским. Я бы так не смог. Главное — никого не казним. Все в соответствии с гуманными пожеланиями вашего величества.
— Напыщенно излагаете, — заметил Румянцев, — но я все равно полагаю — вздернуть хоть пяток.
— Мучениками станут, еще хуже. Будут их потом наложенными профилями на подрывных журналах печатать.
Петр рассеянно просмотрел бумаги.
— А где сам князь Михаил?
— Тембенчинский спит. И будет дрыхнуть еще два дня… Его невеста называет это «широкой низкой». Оказывается, его сородичи могут не спать четыре дня подряд. А потом взять свое — разом и всерьез.
— Хорошо. Но когда проспится, пусть сам и руководит спектаклем…
— Зачем? — поинтересовался Миних, — Он нежное существо, вроде вас, сир. Мы с Петром Александровичем, как записные циники и мизантропы, сами. А то тут строчки чуть ли кровью сердца писаны.
На том и порешили.
Трубы выли на манер римских буцин. Хор барабанов издавал резкие, громовые выдохи. И с отвратительным звонким хрустом ломались шпаги над головами заговорщиков. Темное пламя костров, адское на летней жаре даже ночью. Летящие в него мундиры блестели напоследок плавящимся шитьем. Подарок болотистой земле столицы. Выжигам нынче ничего не достанется! Лязг кузнечного инструмента. Шпалеры солдат с факелами вдоль улиц. Солдаты полевых полков в прокопченной походами форме, червонные блики на простреленных шапках гренадер, хищные усмешки орлов на бляхах, и штыки рогами дивных зверей склоненные вниз — по одному на полусотню скрипящих теплыми заклепками кандалов бывших. Бывших офицеров, бывших дворян, бывших людей. Иные из них уже безумно хохотали. Иные бросались на конвоиров, надеясь получить штыка, а получали всего удар приклада. Но не пинок.
Толпа горожан, невзирая на ночь приникших к оцепленным улицам, растерянно молчала. Казней не было, пыток не было, простеньких, обожаемых толпой издевательств не было, но не было и ожидаемых многими гонцов с помилованиями. Кое-кто пытался кричать обидное — но таким сразу закрывали рот все тем же прикладом. «Не сметь поносить государственных преступников». Это было новое.
Начать шептаться градские обитатели начали только утром. Да и то как-то иначе, не как прежде. Потому как оказались в совсем другом городе. Камень домов, доски и булыжники мостовых, мелкая летняя Нева — все оставалось прежним. Даже воздух, так часто менявший запах во время переворота, и тот был прежним. Вчерашним, липким и неподвижным. Зато через плоские, нелетние облака пробивался облик юного, кровавого солнца.
А спустя неделю по улицам шла бывшая гвардия. Шла в порт. Шла в старой, мятежной форме — кроме офицеров. Офицеры все были новые, переведенные из армии с повышением. А свои, прежние, кто не пошел в Сибирь — стали в лучшем случае сержантами. Гвардии — и другим мятежным полкам — назначили искупление кровью. Штурмовать Копенгаген с морским десантом. В случае победы обещалось полное прощение. И для бывших офицеров — возможность подать в отставку.
Баглиру «повезло» — его новое присутствие выходило окнами на эту процессию. Какая уж тут работа. Тем более, он как раз надумал поцеловался с Виа, нестерпимо прекрасной в кирасирской куртке и блестящем шлеме, когда в кабинет, сломив сопротивление нового Баглирова адъютанта Мировича, вторглись для возобновления дружбы конноартиллеристы во главе с — ого! — целым гвардии майором Кужелевым. К тому же майором, декорированным Андреевским крестом второй степени без мечей.
— А что это ты еще не генерал? — с порога вопросил он, — Непорядок.
Баглир пожал плечами. Потом хмыкнул, полез в стол. Достал оттуда стопку офицерских патентов, подписанных императором. Имена были не вписаны!
— Потратил уже половину, — сообщил он, — но себя вносить как-то неловко…
— Почему? — поинтересовался несентиментальный Кужелев.
— Изменился запах времени, — сказал Баглир, — еще недавно все давалось мне так легко. Словно во сне. И казалось хрупким, ненастоящим. Дунь — унесет.
— И вы все время ждали, что из-за углов полезут чудовища? Потому и готовились? — спросил Мирович.
— Угу. Именно поэтому. Откуда ты знаешь?
— А сплю иногда. Бывают же хорошие, казалось бы, сны, в которых нет ничего страшного — но ты точно знаешь, что это — кошмар. И когда из-за углов лезут монстры — если лезут — ты им уже очень рад.
— Самые страшные чудовища — невидимые, — подтвердила Виа, — которые еще не пришли. А когда они подходят близко, я просыпаюсь.
— Я раньше тоже просыпался, — сообщил Кужелев, — но однажды так струсил, что и проснуться не сумел. Точно знал — сейчас в дверь войдет смерть. И она вошла! Ростом вершок, коса-иголка. Спрашивает таким тоненьким голоском: «Мыши в доме есть?». «Есть», — отвечаю. И знаете, господа, с тех пор в каком доме не поселюсь — мышей нет. То ли уходят, то ли дохнут…
Тут его каска, используемая для прижатия скопившихся на столе бумаг, стала подпрыгивать с тусклым бряканьем. А бумаги этим воспользовались и стали расползаться в стороны. Баглир жестом полководца послал адъютанта на амбразуру, а сам бросился к окну — смотреть.
Гвардия шла без музыки. Даже барабаны отобрали за грехи. Но есть инструмент, который не отберешь. И когда сумрачность насупленного топота достигла предела и дома начали дрожать от ударов солдатских башмаков по мостовой — над строем штрафников поднялся наглый, звенящий голос запевалы.
Мы идем день, ночь.
Мы идем ночь, день.
Мы идем зной, снег — мы идем!
Для кого-то грех — мы идем.
Для кого-то смех — мы идем.
Для кого-то смерть,
Для кого-то смерть —
Мы идем день, ночь,
Мы идем!
А за ним припев — в двадцать тысяч глоток, истово:
До свиданья, родной край!
Мы шагаем прямо в рай…
Ты не жди, не жди, не жди меня, родная,
Я любил тебя!
Я любил тебя!
Я любил тебя!
Прощай!
Баглир чуть из окна не выпал. А вот Кужелев иронически кривился.
— Герои, — сказал он, — первый раз за полста лет на войну топают. И как же им себя жалко-то!
Зато Мирович был доволен. И не только спасенным отчетом.
— Гаврилу прорвало! — счастливо сообщил он, — Есть в том строю такой — Гаврила Державин. Все писал какие-то частушки, похабности. А тут — уже. Яркие чувства, экспрессия заоблачная. И ни одного матерного слова! Прежде он для такого эффекта мат использовал. Так что поздравляю, господа — одним поэтом в России стало больше.[2]
Из-за окна доносилось уже что-то про сивуху, бордели, сифилис. Мирович поскучнел.
— Ничего, — утешил его Кужелев, — после парочки сражений пиита твоего прорвет окончательно. Если с пулей не повстречается. Помнишь Цорндорф? Как мы стояли. Такое матом не выпоешь.
Гвардия шла долго. Не день и ночь — но часа три. А потом водка в штофах, недопитых Кужелевым со товарищи, перестала штормить. Шлем перестал прыгать по столу. Мир перестал быть слишком легким. Сон обрел плоть. Мир вокруг стал большим, тяжелым и надежным.