Но тягостнее и как-то тревожнее всего было Андрею Ивановичу осознавать, что всё, решительно всё вокруг — кроме нескольких огромных государственных организаций: армии, милиции, естественных монополий, госбезопасности — находится под властью преступников. Преступники здесь имелись в виду не те, кто правил страной, — то есть государственный аппарат и опять же армия, милиция, госбезопасность и монополии: с этим от сотворения мира ничего поделать было нельзя, любая государственная власть по природе своей в нравственном смысле преступна (в нравственном потому, что ее суверенитет исключает применение права), — а обычные, уголовные преступники, которым место в тюрьме. Андрей Иванович и читал, и слышал, и вообще об этом было известно всем (но большинство уже относилось к этому как к чему-то само собой разумеющемуся — как к восходу солнца или чеченской войне), что все ларьки, магазины, рестораны, кафе, ателье, мастерские, кинотеатры, банки, торговые фирмы, производственные предприятия, — все, кто что-то делал и получал какой-то доход, платили определенную дань преступным сообществам, поделившим всю страну до последнего уголка подобно поделившим земной шар более крупным сообществам — государствам.
Сознание этого порождало у Андрея Ивановича чувство бессильного гнева, страха и безысходной тоски — последнее особенно часто. Он понимал, что институт его в любой момент может рухнуть, что его самого могут сократить, что из-за отсутствия денег ему могут просто перестать платить даже его нищенскую зарплату, как уже не платят миллионам людей, — и тогда ему придется искать себе другую работу; но в довершение того, что ему горько и страшно было представить себе жизнь без науки, мысль о работе на бандитов (а они представлялись ему огромными, тупыми, гориллообразными, “с печатью вырождения на лице” — хотя по телевизору показывали самых обыкновенных людей), — мысль о молчаливом, покорном, с видом непонимания, незнания, а то и циничного или даже снисходительного равнодушия (как у многих людей) сотрудничества с бандитами была ему невыносима: он чувствовал себя не человеком, не единственным в мире бесценным “Я”, а беспомощной, жалкой букашкой, которую ничего не стоит походя раздавить… и кто будет давить? не самый могучий на Земле карательный аппарат могучего государства — в этом поражении было величие: “Ave, Stalin, morituri te salutant!”, — а шайка вымогателей во главе с татуированным паханом…
Однажды в какой-то газете Андрей Иванович прочел, что в России за прошлый год совершено тридцать тысяч убийств. Эта цифра, и сама по себе огромная (из разных источников Андрей Иванович знал, что в России начала века совершалось три тысячи убийств, а в Соединенных Штатах в последнее время — около двадцати пяти тысяч, при населении в полтора раза больше российского), — эта цифра еще не так поразила бы его, если бы Андрей Иванович зачем-то не произвел несложный расчет: оказалось, что в России каждые семнадцать с половиной минут убивают человека! Каждые четверть часа повторяется боль, ужас, смертная тоска убиваемого — и зверское, торжествующее исступленье убийцы! После этого, особенно в случаях, когда явственно ощущалось течение времени, — ученый совет, собрание, ожидание в очереди, Андрей Иванович долго не мог избавиться от навязчивой мысли считать: одного… двух… четырех человек убили… я сижу обедаю, а кто-то сейчас хрипит, бьется в судорогах, истекает кровью… Каждый год — гора окровавленных трупов рядом с огромной толпой убийц!
На первый взгляд изумлял парадокс: казалось бы, долженствующая определять течение жизни система — законы, то есть образующие ее уравнения, — после падения диктатуры, или, вернее будет сказать, партийной аристократии, изменилась в разумную, лучшую сторону: сняты взаимоисключающие критерии, понижен порядок дифференцирования, вместо полуэмпирических, зависящих от произвола заказчиков коэффициентов рассчитаны по зарубежным методикам новые… система разрешима, более того — некоторыми уже решена; на выходе должны были появиться самые благоприятные результаты — с этим и были связаны вспыхнувшие в огне перестройки надежды на новую, лучшую жизнь, — но жизнь, устремившаяся в русло новых законов, по своим главным критериям: безопасность, продолжительность, обеспеченность слабых — резко изменилась в худшую сторону. В системе не хватало одной переменной, была не учтена (да и едва ли могла быть учтена) одна степень свободы жизни — система не учитывала людей; а поскольку переменная “человек” должна была необходимо войти во все без исключения уравнения, вся система оказалась ошибочной, ложной…
И настолько отвратительна, почти во всех своих проявлениях, казалась Андрею Ивановичу наступившая жизнь, что он неожиданно ярко, сердцем, а не только умом, понял — почувствовал, пережил — настроение российской интеллигенции начала века, самоубийственно жаждавшей катастрофы: косность царя, русофашизм Столыпина, еврейские погромы, произвол распутинщины, вандализм цензуры, алчность буржуазии, лицемерие церкви, дикость народа, зверства полиции — все это было настолько омерзительно интеллигентской душе (которая не так любит человека, как ненавидит насилие), что она призывала кого угодно, была готова на всё — только бы взорвать, выжечь это болото! И хотя бы на миг насладиться зрелищем долгожданного пепелища…
Как сладостно отчизну ненавидеть!!
И жадно ждать ее уничтоженья…
Впрочем, столь же ярко Андрей Иванович понимал и чувства этой интеллигенции, после короткого торжества в одночасье оказавшейся в новой жизни: без привычных старых порядков, старых профессий, старого языка, старых названий улиц, старых обращений друг к другу, старых понятий о том, что хорошо и что дурно…
III
В следующем дворе, дома с прачечной, Андрей Иванович свернул на обсаженную перистыми акациевыми кустами тропинку. Из-за поворота у клумбы, навстречу ему, вышла высокая — выше Андрея Ивановича — и, показалось ему, красивая девушка в мини-юбке. Андрей Иванович напрягся и опустил глаза в землю. Он всегда стеснялся красивых женщин, а в последнее время особенно, и боялся встретиться с ними глазами — тем более что они его взгляда никогда не робели. Девушка прошла мимо — слева промелькнули ее длинные ноги, смуглые в белых плетеных туфлях на каблучках, и сладко, тревожно — на миг перехватило дыхание — пахнуло духами… “Вся жизнь насмарку, — горько, устало подумал Андрей Иванович. — Машины нет, дачи нет, если бы не тесть, Настя всё лето сидела бы в Москве, как дочь какого-то алкоголика… На женщину боюсь посмотреть! — женщины мне не нужны, у меня есть Лариса, но дело-то не в этом — а если бы были нужны? Работа стоит, уже месяц коту под хвост, в институт ходишь пить чай и болтать с Кузьмичевым… а как можно работать в таком настроении? А ведь тебя могут и сократить… Демьяненко говорил, что в июне будет сокращение. Что тогда?…”
Андрей Иванович в две затяжки дотянул сигарету и бросил ее в седой островок полыни. Сокращение — он не просто боялся его, он так боялся его, что даже подумать об этом, обсудить самому с собой возможные варианты ему было страшно. Но думать надо, вся его жизнь прошла… проходит впустую из-за проклятого трусливого обыкновения прятать голову под крыло: будь что будет. Если его сократят… это конец. Он будет выброшен из науки, едва ли у него хватит веры и воли работать дома — одному, отрезанному от людей, которые могут его понять, с призрачной надеждой на публикацию — да нет, без всякой надежды: с улицы в журнал не пробиться, — работать в стол… Наука — единственное, что есть у него в жизни, вернее даже будет сказать — не наука в жизни, а в науке жизнь, потому что живет он только в этом замкнутом, надежно защищенном от вторжения грубого, глупого, грязного бытия идеальном, гармоническом мире символов. Лариса и Настя… он им не нужен, Лариса легко вошла в новую жизнь, а Настя и выросла в новой жизни: в двенадцать лет интересуется только вещами, даже не просто вещами, а покупкой новых вещей: купи новую футболку, ролики, часы, наушники, джинсы, пластиковые лыжи — какой-то мальчишка, видите ли, посмеялся над тем, что у нее деревянные… мерзавец. Не спросит никогда “почему?”, “для чего?”, в музеях томится и молчит, как рыба, самый частый — да не частый, единственный — вопрос: “Сколько стоит?” — это об “Иван Грозный убивает своего сына”… На двадцать третье февраля нарисовала ему открытку: рядом с пятнистой ушастой собакой и человечком — огромное перечеркнутое латинское S, графическое обозначение доллара!… Часами сидит перед телевизором, отравляет мозги, а мать не мешает — Лариса сама обезумела от вещей, не жизнь, а какое-то безудержное свинское потребление, непрерывная вещевая жратва, весь дом завален бесполезной, бессмысленной дрянью: микроволновая печь, видео, второй телевизор на кухню — чтобы ни на миг не прерывался процесс отупления, травиться во время еды, — электрические чайники, телефоны с радиотрубками… и хочется еще, еще и еще: телевизор с большей диагональю, мобильный телефон, моющий пылесос, раковину из нержавейки, принтер к компьютеру… ему-то он пригодился бы, а ей-то зачем? для распечатки кулинарных рецептов? Народ и при Советах душился за вещами, но тогда были очереди; разумные люди в них не стояли, особенно мужчины — что купил, то и ладно, — а тут и мужики посходили с ума: два парня в троллейбусе пятнадцать минут обсуждали, какие купить кроссовки… Лариса дошла до того, что предложила убрать на антресоли его модели, а на их место поставить кассеты для видео. Погодите, помру — тогда уберете… Умная женщина, а читает журнал “Отдохни”, — впрочем, ум ее просто дремлет, как у большинства ныне живущих людей. Люди сознательно оскотиниваются, нищaт свою жизнь; их мозг — аморфная масса со щупальцем: щупальце обслуживает профессию, а всё остальное безмысленно и бесследно поглощает приятно раздражающую его информацию, — не мозг, а желудок. Вот уж воистину нет худа без добра: Настя не любит читать и поэтому среди прочего не читает и желтой прессы, которую Лариса разбрасывает по комнатам; почитаешь — и прямо оторопь берет: да неужели же могут быть такие идиоты?… Всё, что делают и чем интересуются даже близкие ему люди, не просто чуждо, но и дико ему. Да о чем говорить? Они… нет, они, конечно, ему не чужие! — это он им чужой.