Она поражала меня крайней неравномерностью, полярностью своего интеллекта. Иногда в своих суждениях представала не по возрасту умной, проницательной и изящной, а порой — ужасно вздорной и вульгарной, причем бывало, что перепрыжки от умнички к дурехе или наоборот не наблюдалось часами, а то вдруг несколько раз в течение минуты. Мозаичная Милена...
Другими словами, ординарность в ней отсутствовала напрочь. «Золотая серединка» в Милене хронически отдыхала, как, впрочем, и какая бы то ни было определенность вообще.
Серединки как таковой, того, что принято считать нормальным, в ней не было от природы. Одни крайности.
Это все лишний раз свидетельствовало о ее огромном таланте. И еще — о неустойчивой психике. Что, впрочем, одно и то же.
Я закрываю глаза, и Милена тотчас возникает передо мной — прихотливый и одновременно плавный, мягкий рисунок губ, ее чудно подвижное лицо, на котором не только отражались малейшие оттенки чувств, но порой и радость и печаль одновременно, и ее манера без видимой связи с темой разговора неожиданно по-детски грустненько вздыхать или вдруг безотносительно к происходящему озаряться чуть заметной улыбкой, словно в глубинах ее естества постоянно шел другой, свой, потаенный, более интересный фильм, не совпадающий с кинолентой «Внешняя жизнь Милены», и ее, только ей присущий поворот головы, и микроскопическое, немного нетерпеливое движение плеча, и доверчивая интонация, выдающая недалеко притаившееся ожидание чуда, детскую веру в птичку, которая сейчас откуда-то куда-то вылетит, и это все — Милена.
Если другие ее сверстницы, или скажем так — все женщины, которых я встречал когда-либо, напоминали гравюру, то Милена — полноцветную живопись маслом, сквозь которую время от времени таинственным образом проступают следы множества женских портретов, ранее написанных на этом же холсте.
* * *
Моя попытка ознакомиться с кинокартиной, в главной роли которой снялась Милена, закончилась досрочно на завязочном эпизоде, где Джон, он же Иван, едет на открытом джипе, он же «уазик», рядом с идущей параллельным курсом Миленой. Я расколошматил вдребезги с последующим тщательным растаптыванием ногами кассету, а за компанию с ней — и видеомагнитофон, после чего завалился спать.
Печатный гомон кинокритиков по поводу изумительной, восхитительной игры самородка — нигде и никогда не учившейся актерскому ремеслу дебютантки Милены Федоренко в новой высокоталантливой, с глубокими раздумьями о судьбах современного мира ленте Доры Филатовой тоже прошел мимо меня — я их, рецензентов, просто не читал, я вообще ничего не читал.
Это другая, похожая на нее получала призы на кинофестивалях, не она.
Была девочка Милена, она разговаривала с цветами и собаками. А теперь ее нет. Мухи съели.
* * *
Внутренность огромного съемочного павильона холодила полумраком, а через открытые настежь двери, которые скорее можно было назвать воротами паровозного депо, виднелась киностудийная зелень, облитая солнцем.
— Идет! Идет! — послышались возгласы.
Тотчас вспыхнул свет. В проеме появился я — простой и демократичный сенатор Кеннеди, баллотирующийся в президенты, я улыбался направо и налево своей ослепительной безумно красивой улыбкой рубахи-парня и пожимал руки избирателям.
Оператор сказал, что намеревается немного задымить фон, чтобы получилось легкое сфумато. Я сказал, что сфумато — это хорошо, это здорово, народ любит сфумато.
Оператор присоседился и, идя рядом со мной, сказал, будто оправдываясь, что сфумато а-ля Мона Лиза — это незаменимая штука, если хочешь смягчить второй план. Я сказал, что сфумато порой просто необходимо.
Потом, сказал он, когда герой с героиней — вот они, здравствуйте, здравствуйте — лягут в постель, мы подъедем, а когда они приступят, так сказать, к оргазму, перейдем на этот букет, что стоит в вазе. Я сказал — это хорошо, народ любит оргазмы. А букет составлен изысканно, просто замечательно. Только лучше его выкинуть.
Какая-то фигуристая тетка в товарнооблегающем сказала, что она Колтукова из редакции, можно ли поприсутствовать. Я, упоительный, бесподобный, сказал, что да, конечно, и даже обнял ее. Народ любит редакции, сказал я.
Она спросила, идя со мной рядом, пока я инспектировал декорацию, кто автор сценария. Я сказал, что сценарий очень талантливый.
Она спросила, кто же автор, готовясь занести в книжечку. Я скромно сказал, что я написал. Она сказала, что ей очень нравятся мои фильмы. Я сказал, что это свидетельствует о ее хорошем вкусе.
Тут художник поделился со мной сокровенным — он хочет в этой декорации, в этом эпизоде создать настроение, как в «Возвращении в Типаса», читал ли я. Я спросил — Камю? Он сказал — да, Камю. Я сказал — да, это хорошо, это здорово, я согласен, старик, Типаса — это мне нравится, это то, что нам нужно, Типаса — это мое.
Окрыленный художник незамедлительно растворился в воздухе, правда, некоторое время еще виднелось его жестикулирующее крыло, очевидно, что-то в механизме заедало, недоработка, но вскоре и оно растаяло.
Я сказал «Здравствуйте, коллега» ослику с двумя тючками поклажи и погонщиком, что вызвало жизнерадостный смех окружающих.
Хотя в зависимости от того, относится это «коллега» к ослу или погонщику, смысл получался диаметрально противоположным.
— Где должен быть кальян? — спросил реквизитор, держа предмет разговора перед собой.
— В заднице, — доброжелательно, с искренней теплотой ответил я.
— Понял, — сказал реквизитор и тотчас исчез.
Кто-то еще что-то спросил у меня, я не расслышал, но на всякий случай ласково сообщил «в задницу», и он тоже понял. Но не исчез.
Осветитель сказал, что ДИГи уже разгорелись и пора снимать.
Но тут я обратил внимание на шкаф с зеркалом, в котором отражались минареты и палевый месяц на голубом заднике со звездами плюс мое замечательное пригожее лицо, я стал корчить самому себе рожи и достал из кармана плоскую початую бутылку и со свойственным мне изяществом отхлебнул из горлышка, а потом добавил, а потом ослик подошел тоже посмотреть на себя, но как-то не весь, пятнами, местами, кусками, и я поставил его, точнее, его отрывки в известность, что гений и злодейство, оказывается, вещи вполне совместимые, а потом меня пробовали было сначала отозвать от зеркала, а потом оттащить, а я все хохотал, и кривлялся, и прикладывался к горлышку, пока не свалился замертво.
* * *
Помню чью-то пресс-конференцию, кажется, Доры... да, точно, в президиуме сидела она и члены ее съемочной группы — и лысая Пачулина в парике, и актер актерыч Трухнин, и какой-то негр в пенсне, этакий Антон Павлович из тропиков, демонстрировавший во рту клавиши фортепьяно (я не расист, Боже упаси, но вид негра в пенсне меня ужасно веселит, по отдельности нет, а только в сочетании), и Милена, и рядом с ней Джон-Иван, который из шатена успел перекраситься в блондина и завить кудряшки (тут случилась вспышка фотоблица, и он на мгновение стал седым), и я зигзагообразно прошел вдоль видеокамер с бутылкой в руке, и Дора с Миленой приподнялись было в замешательстве, но тут я упал трем журналисткам во втором ряду на колени и захрапел, чем они, как мне потом рассказывали, были очень недовольны.
* * *
Как-то лежал я на аллейке киностудии — отдыхал, ну и что, что на асфальте, зато все прекрасно слышал, мне просто лень было открывать глаза.
— Ой, он же так простудится, бедняга, — сказал голос директрисы киностудии Яворко.
— Его давно пора выгнать с работы, как вы это безобразие терпите, — с приятным эстонским акцентом (другого у него не было), заключающемся, как известно, в демонстрации расторопности черепахи, сказал великий прибалтийский кинематографист Валтер Ваддисович, новый замдиректора по админхозчасти, он теперь вместо Жмурика.
— Что вы! Что вы! Как можно! — сказала профорг.
— Надо его перенести куда-то в помещение, — произнесло удаляющееся меццо-сопрано директрисы. — Распорядитесь, чтобы подсобные рабочие...