— Говорил гандону, давай построим самогонный аппарат, — странно отреагировал Демьяныч. Осталось непонятным, кого он имел в виду.
— Правильно, — Все кивал пьяный Козюльский. — Кушать нечего было. И самогон, да!.. Один тоже все рассказывал, спорил, думал — умный и все равно помер потом. Лучше на рожу свою посмотри. Рассказываешь, а рот у тебя, как куриная жопа.
— А я на него смотрю и думаю, как хорошо, что не всех людей уважать обязательно, — непонятно кому сказал Чукигек. В последнее время он тоже все чаще покрикивал на пожилого белоруса.
— Понял? — продолжал бормотать Козюльский. — Это тебе не рупь тридцать. Меня за рупь тридцать не купишь — только за тридцать рупь. За тридцать рупь можно.
— Смотрите, — закричал вдруг Чукигек, указывая пальцем.
И сразу же Мамонт услыхал звук двигателя. В океане зигзагами мотался луч прожектора. Вот звук стал почему-то удаляться, и вдруг двигатель истерически завыл, зазвенел, снова стремительно приближаясь.
— Сейчас на берег заедет! — сказал кто-то обречено. — Вот те и подарки!
Прожектор ослепил, ударил в глаза светом. Вой разом смолк. Теперь Мамонт видел яхту, будто во сне въехавшую на берег и двигающуюся по песку. Где-то раздался грохот, треск, потом полыхнула яркая вспышка и все оборвалось.
— Кораблекрушение! — заорал Чукигек, вскочив на ноги.
— Разбился мудак! — закричал кто-то.
Мамонт медленно шел, даже брел, среди бегущих и толкающихся мизантропов, будто еще не верил в то, что увидел. Но впереди уже наткнулись на ползущего навстречу на четвереньках Тамайю, невредимого, только очень пьяного. Через заросли, напрямик, понесли коробки с выпивкой.
— Катер-то разбил, чурка? — кричал кто-то.
— Ничего, к счастью…
Сзади уже вспыхнуло голубое пламя — пунш, еще одно изобретение Чукигека. Вблизи оказалось, что пунш — это всего лишь подожженный ром. Колеблющийся свет выделял в темноте синее, как у покойника, лицо Демьяныча. Старик, недовольный прихотью Чукигека, с досадой дул в тазик с огнем, стараясь погасить его. Рядом откуда-то возникли две женские фигурки в одинаковых синих халатах.
"Половые… Почему-то в самой цифре "два" есть что-то сексуальное", — пришло вдруг в голову.
— Видал? — встретил его Кент. — Водка! Бабы!
"Да уж, бабы! Ну и бабы — такая страсть. В смысле — ужас. Ба — бы!"
Одна — совсем молоденькая, лет шестнадцати, с обесцвеченными волосами — ,кажется, этот цвет назывался платиновым — с жалким некрасивым лицом. Вторая, постарше, — попросту уродливая, мучнисто-бледная, с раздутыми, словно от флюса, щеками. Сейчас женщины скромно ели пельмени с мидиями.
Чукигек сновал вокруг очага в карикатурно расклешенных брюках и, несмотря на темноту, в темных круглых очках, лицемерно критиковал свои кулинарные произведения:
— А мы здесь и цветы жрем. Вот салат из орхидей. А пельмени с ракушками сегодня не ахти. И чеснока много метнул. Зря я пошел на этот отчаянный шаг. Ладно, не целоваться же, — многозначительно повторял он. — И елки нет. Откуда здесь елка…
— Всем известно, что Кент — враг целомудрия. И большую часть жизни провел в альковах, но такое… Это украшение моей коллекции, — твердил Кент, с сомнением глядя на "половых".
"Да! Всех прекрасней и белее", — В руке оказался штоф с дрянным японским виски.
— Вот она жизнь. Праздник! Пикник!.. Дамам шампанского! — заорал вдруг Кент.
Горячий спирт пульсировал где-то под кожей лица.
— Отсидели, возвращаемся с Пенелопкой, — неестественно громко рассказывал, почти кричал, Демьяныч, — а дома нету, и вообще поселка нет. Один лес пустой кругом. Пеньки…
Сбоку бормотал Козюльский.
— Я тоже в лес любил… Жизнь такая была, что лучше забыть ее. Помню, уйдешь, бывало, от всех… утром, с рассветом, в лес.
— Воззри в лесах на бегемота, — вставил пьяный уже Чукигек.
— И хожу, хожу один… До самой темноты мог ходить, не уставал вообще. Вот пошел я один раз, грибов много было. Хорошо. Так хорошо в лесу, что идти назад неохота. И на автобус не успел, конечно.
Пьяный ухмыляющийся Тамайа, согнувшись дугой над маленькой партнершей, танцевал, увязая в песке. В свете костра на его спине блестели шрамы — следы, прошедшей по этим местам, неизвестной экзотической войны.
— Скажешь, слишком заурядная форма веселья? — твердил кто-то сбоку. — А может в старости задумаешься, жил ли когда хорошо, весело и ничего другого, лучше, и не вспомнишь.
— Деревенский праздник, — Чукигек с иронией наблюдал за танцующими. Он дохнул алкоголем в ухо Мамонту. — Двенадцатая ночь.
— Чего? Почему двенадцатая?
— Волшебная ночь, говорю. Прямо Шекспир. Сейчас все помчимся, закружим под звуки радио. Волшебный Аквилон вокруг, и эльфы танцуют на лучах луны. Знаешь, раньше богато было эльфов, богато… И в Исландии, Ирландии, Англии, так до самого Южного Уэллса. Но сейчас их нет, уже триста лет луна не освещает их игры…
В очках Чукигека Мамонт видел себя: отражавшийся напряженно гримасничал, в усилии понять чьи-то слова, будто представлял, что бреется.
— Пьянка, застолье, подразумевает веселье, — Кент перебил Чукигека. — Проблема в том, что для этого надо быть веселым человеком… как минимум. С этим сложности. Такое вот оно, национальное веселье, с обязательным включением истерики, мордобоя и похмелья.
— …На автобус не успел, — все бормотал Козюльский. — Так на остановке и прилег, на скамейке, сидор — под голову… Хорошо. Только потом ребята подошли, молодые… Смеялись сначала, потом избили, отняли пиджак, часы, грибы отняли. Пиджак старенький был, ладно, грибы там, но бить-то на что?..
— А я знаю, это сексуальная сублимация называется, — пытался остановить его Чукигек. — Ты слушай меня… Фрейд, понимаешь…
"Инстинкты движут скотами, они и сами не понимают какие…"
— Сильно били — чуть выжил, считай, год в больнице. Еле вылез с того света.
Мамонт вдруг почувствовал острый припадок жалости, почти любви, к этим некрасивым корявым мужикам:
— Я тоже один раз умирал вроде. Замерз в холодной воде… Видел и пресловутые Елисейские поля. Плохо там, не понравилось мне в загробном мире.
— Ты слушай меня! Про меня! — кричал Демьяныч, свесившись над костром. — Сколько живу — столько били. Как только не убивали меня… На войне череп от осколка раскололся. Пополам. И после… На голове шрамов столько — удивляюсь, как еще волосы растут.
По кругу дошел тазик с пуншем. Сдув огонь к краю, Мамонт припал к горячему ободку. Терпкое пойло никак не уходило в горло, а тут еще Козюльский ухватил за шиворот, пытаясь что-то сказать. Мамонт оттолкнул его:
— Ну что, Козюльский, живем? Вольготно- весело. Правда? Правда, говорю? Чего молчишь?
— А я раскаиваюсь! У меня, бугор, как выпью, всегда раскаяние… Стыдюся я! Раска-и-ва-ю-ся! — Он подавился словом.
— А ты не раскаивайся! — произнес Мамонт строго. — Здесь тебе неперед, неперед, не перед кем не надо раскаиваться. Ты свободен, понял. Слушай меня, Семен! Здесь нет того общества, которое тебя прессовало, преследовало. Посмотри по сторонам — нет нигде. Вообще никакого общества нет.
— Правильно, — тянул Козюльский. — Общество. Стыдюся я.
— Слышь, Мамонт! — издали кричал Пенелоп. — Я вот вражеский голос слушал, а теперь не пойму ни хрена. Тысячи жителей острова, говорит, ведут вооруженную борьбу с колониальной армией Мамонта- это как? А политический покойник — где такой?
— Споем, мужики! — кричал Кент. — Давай… Там, где багульник… Багульник. Ну! Багульник на сопках цветет…
Японки напротив о чем-то негромко разговаривали, спокойные и трезвые, словно чай, мелкими глотками отпивая водку из кружек. Сейчас странно звучали их голоса: не только слова, но и интонация. Быстрая речь, как будто в ритме чтения прейскуранта. Внутри головы вертелось: "Салат из орхидей. Попугаи вареные. С перцем, лавровым листом. Пельмени с моллюсками, ракушки тож. Плавники акульи. Рыба-прилипала."