Въезжая в город чрез наскоро починенный мост, мы с гордым самодовольствием вспомнили, что первое войско, ворвавшееся в стены Полоцка — было Ополчение (12-я дружина). У заставы опросили нас и дали провожатого на квартиру. С этой стороны города все было так мирно, так спокойно, а вдали, на другом конце, слышны были ежеминутные выстрелы.
Там на Двине наше же ополчение работало под неприятельскими ядрами и пулями. — Французы при отступлении сожгли разумеется мост, — и наши торопились теперь построить другой. Неприятельские батареи, поставленные у опушки леса на той стороне, очень неприятным образом мешали, правда, работе, — но наши солдатушки уж привыкли к этому аккомпанементу и только что поругивались, когда выстрелы слишком часто прерывали их занятие.
В доме какого-то Еврея назначена была наша госпиталь-квартира. Четырнадцать раненых Штаб- и Обер-офицеров поместились в одной комнате, имевшей одну кровать и несколько израненных стульев. Но мы были в Полоцке — и эта мысль услаждала всякое горе. — Здесь мы в первый раз после последней дневки в Невеле — пообедали. У нас был суп — и битая говядина. Какая роскошь! Какое наслаждение! — К нам пришел Адъютант нашего Полковника — и рассказал нам бездну новостей, которые еще более увеличили наше веселое расположение. — Витгенштейн получил в этот день пакет от ГОСУДАРЯ, с надписью: распечатать по взятии Полоцка! — а он уж был взят. Пакет этот был: Указ о пожаловании его в полные Генералы. — Мы тотчас же разумеется выпили за здоровье ново-пожалованного, веселость наша еще усилилась — и мы до ночи провели время в дружеских разговорах. — Ввечеру принесли нам сена, соломы и несколько грязных матрасов. Кровать была одна — и все разумеется уступали ее старшему. Это был наш Подполковник, 60-ти летний старик, который ранен был в ту минуту, как Баварцы прорвали на штыках наш фронт (я в 1-й главе описал этот случай). Но добрый ветеран не хотел этого преимущества и повалился на пол, на мягкую солому. Кровать же советовал всему обществу уступить — мне! Какое торжество для моего самолюбия! Напрасно я с видом скромности отговаривался, — все единогласно подтвердили решение Подполковника — и кровать отдана была мне, как наиболее покрытому ранами, — Никогда не засыпал я в таких приятных мечтах, с таким гордым удовольствием.
Зато следующее утро было самое неприятное для всех. — Это был день первой перевязки всех раненых. — Признаки этой перевязки решают судьбу раненого. — Если рана у него загноилась, — то он по всей вероятности вылечится, — если же в ране не будет материи, а окажется одно воспалительное состояние, то он может писать свое завещание. Мучения, которые я терпел при этой перевязке, превосходят всякое описание. Длинные и густые волосы, корпия и запекшаяся кровь, составили такую плотную массу, что Доктору невозможно было приступиться. Он велел меня выбрить. Цирюльник тотчас же приступил к этой работе — и все шло хорошо покуда он не добрался до ран, — но тут он необходимо должен был задевать бритвою за раны — и боль была нестерпимая; страдальческий пот выступал на лице крупными каплями. Как ни совестно было кричать при всех, — но я не выдерживал мученья и поминутно кричал и ругался. Наконец ужасная операция кончилась; Доктор промыл, осмотрел раны — и объявил мне, что они кажется не опасны. — Какое-то собственное чувство давно мне говорило то же, но, признаюсь, Докторское подтверждение чрезвычайно меня обрадовало. Я уже решительно стал считать себя в числе живых, — и тотчас же начал писать письма к матери и к знакомым, рассказывая им о моих подвигах с самою напыщенною скромностью.
В тот же день перевели всех раненых в Иезуитский клястер. Это было одно из знаменитейших заведений в Европе знаменитого этого братства. Оно имело 6 т. душ в Витебской губернии, — и чтоб сохранить все в целости от жадности Французов — они заплатили им миллион франков контрибуции, — и четыре месяца продовольствовали всю Главную квартиру Маршалов Удино и Сен Сира, — И нас приняли они с радушием и заботливостью. Более 300 Штаб- и Обер-офицеров размещены были по кельям и залам этого огромного здания — и отличный стол обнаруживал искусство поваров и гастрономические склонности этих братьев во Иисусе. — ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР пожаловал нам тогда по рублю в день столовых всем раненым Офицерам — и мы разумеется ассигновали эту сумму нашим хозяевам, — но они с благородным бескорыстием отказались от платы — и целый месяц кормили нас даром, предоставив нам, пожалованные деньги на карманные расходы. — Сверх того дежурный Иезуит два раза в день посещал каждого из нас и спрашивал: не нуждаемся ли мы в чем-нибудь?
Я имел случай познакомиться с двумя из них несколько покороче. Один 60-ти летний Итальянец, — другой, — вообразите себе первоначальное наше удивление! — был Русский Дворянин и Костромской Помещик. — Воспитываясь у них, он так напитался духом братства, что решился остаться в нем. Сначала вид его производил на нас какое-то неприятное действие, но мало помалу мы свыклись с этим чувством и даже подружились с этим полу-ренегатом, потому что беспрестанные его попечения об нас были нам очень полезны и приятны. — Оба мои новые знакомца доставили мне по просьбе моей множество самых редких и любопытнейших книг, — и чтоб время страдальческого затворничества провести с пользою, я брал у них уроки Греческого и Польского языка. — Когда же состояние ран позволило уже выходить из Кляштера, то лучшее общество офицеров собиралось у Коменданта и Плац-Майора. Оба были из Ополчения. — 12-я дружина, первая ворвалась в Полоцк и за это Полковник её Николев был сделан Комендантом, а Майор Галченков — Плац-майором в новозавоеванном городе. Последний в особенности отличался истинно Русским гостеприимством и благородным радушием.
Вскоре получили мы известие радостное, восхитительное. Москва была свободна, — и Наполеон отступал!! — Сражение при Тарутине и Малоярославце достигнув до нас в самых преувеличенных видах, уверяли нас, что Французская Армия вконец разбита, и что нам останется только доколачивать бегущих. — Тогда-то мы вспомнили наши чувства, наши разговоры в Епифаньевской пустыне, где впервые узнали о взятии Москвы. Какое уныние, какая мрачная безнадежность овладели тогда нашими сердцами. Теперь же вдруг какой неожиданный переворот войны! Вся вооруженная Европа, предводимая первым Полководцем, вторгшаяся в Россию, как на верную и неизбежную добычу, бежит теперь, бросая пушки, обозы и тысячи пленных. — Невозможно описать нашей радости. — Это надобно было чувствовать, — и чувствовать в то время— единственное, священное! — Все мы как сумасшедшие бегали, смеялись, обнимали друг друга, — и только изредка сожалели, что наши старшие братья в Главной Армии победами своими мало оставили нам работы. — Мудрено ли, что при таком расположении духа, мы выздоравливали, как богатыри в сказках.
Сила молодости и здорового телосложения вскоре начали заживлять и мои раны самым быстрым образом. Менее нежели в месяц я уже мог везде прогуливаться, — и что ж? первым и беспрестанным желанием моим было поскорее отправиться в Армию. Все отговаривали, бранили, хотели даже насильно отправить в Псков (там жила моя мать), — но я сам бранился, храбрился и не слушался. Головные мои раны затянулись, — об остальных я очень мало беспокоился. Чего ж еще было думать? — Я хотел удивить всех. Через месяц явиться в Армию с полузалеченными ранами. — Одно небольшое обстоятельство задержало меня еще на неделю. Решившись непременно отправиться, я по Русскому обычаю, за два дня до назначенного мною срока к отъезду, пошел в баню, — и как уж третий месяц не пользовался этим высоким наслаждением, то и пустился париться с сильным чувством Русского молодечества, — Вдруг кто-то из товарищей с испуганным видом сказал мне; — что у меня по лицу кровь течет. — Голова моя разумеется была обвязана и часто обливаема холодною водою, — не смотря на это одна рана раскрылась, — и кровь пробив бандажи, текла по щекам. — Весь жар моей банной поэзии мгновенно простыл; холодная трусливость вступила в права животного самосохранения, — недавнее самохвальство превратилось в самую скромную рассудительность — и я спешил поскорее домой. Все дело кончилось однако одним почти страхом. Доктор побранил меня за то, что я без совета его пошел в баню, перевязал голову — и чрез неделю я уже опять требовал своего отправления в Армию. — Никому разумеется не нужно было удерживать меня, — и я по прекраснейшему зимнему пути полетел в свою Дружину.