Первой своей фразой я поставила в тупик Машу, которая меня переводила. Я начала словами: «В моей стране входит в традицию, когда мужики не справляются или почему-то не могут сами сделать свое дело, то на помощь они кличут своих баб. На бабах воевали, на бабах пахали, теперь бабу мужик послал премию получать». И остановилась, чтобы Маша перевела. А она на меня уставилась и говорит: «Я не знаю, как перевести слово БАБЫ, каким словом заменить твоих БАБ?»
И у нас возникла маленькая перебранка, потому что я отвергла и ее женщин, и ее дам. И зал, в котором было несколько человек, знающих русский, включился в этот спор, началась как бы игра. Это как-то сразу сняло официозность. И мне уже дальше было легко говорить. И весь обед, и кофе, который подавали не за столом, а в трех уютных гостиных, до конца шел в атмосфере непринужденности и всеобщей игры.
По окончании обеда около 10 часов вечера в городе было факельное шествие. Оно было выражением одобрения народом Норвегии решения Нобелевского комитета. Молодые говорили, что это второй раз в истории — первое факельное шествие было в 1964 году в честь Мартина Лютера Кинга. А пожилые люди утверждали, что первое было в1935 году в честь Карла фон Осецкого, находившегося в то время в немецком концлагере, но оно было совсем немногочисленным.
Я стояла на балконе одна. Смотрела на поток людей внизу, на трепещущее от ветра пламя факелов, на портреты Андрея и плакаты «Сахаров — хороший человек», а иногда лаконичней «Андрей — хороший человек» и плакала от обиды, что он этого не видит.
А ночью был телефонный разговор с Москвой. У меня в номере были два норвежских корреспондента, Саша Галич, внук Нансена, Маша и Тим. Тим вообще оставлял меня только ночью, был и постоянным советчиком, и моим боди-гард, позже я узнала, что норвежцы всерьез опасались каких-либо провокаций и даже покушений, но не хотели это афишировать.
Дома у телефона была Таня. Ее первые слова были: «Мама, пиши!». И она стала диктовать мне то, что ей передал Ефрем из Вильнюса о ходе суда над Ковалевым. Разговор несколько раз прерывался детским плачем. Я спросила, что там у нее? И она сказала, бабушка лежит, ей не очень хорошо, Мотя капризничает и не спит, а Аню я сейчас кормлю и ей не нравится, что я отвлекаюсь на разговор, но ничего, ты только не волнуйся — это она меня успокаивала.
Маша слушала разговор по второму аппарату и сразу переводила его другим. Они были поражены, что для Тани в разговоре главным было успеть сообщить о Вильнюсе и что она даже не спросила о церемонии. Я их успокоила, что церемонию она наверно между стиркой пеленок и кормлениями маленькой слышала по радио. А суд хоть и с противоположным знаком для нас, действительно, не менее важен, чем нобелевские торжества. Наутро весь этот разговор был в норвежских газетах.
Следующий день был еще более напряженным. В том же зале, где была нобелевская церемония, в 11 утра началась пресс-конференция. Она была рассчитана на два часа, но продлилась почти три. Более полутысячи человек, ушлых и профессиональных, буквально рвали меня на части. Да еще с трех сторон слепили софиты телевизионщиков, так что только спина была от них защищена. Спрашивали обо всем — совсем как в песне «а из зала мне кричат — давай подробности».
Эта пресс-конференция была целиком опубликована во многих европейских и американских газетах, и через много лет часть эпизодов из нее вошли в обвинительное заключение, а потом и в приговор, когда меня судили в Горьком в августе 1984 года. Оказалось, правда о нарушении прав человека в СССР не имеет срока давности. Интересно, что при этом ни в обвинении, ни в ходе суда не упоминалось, что в Осло я представляла Андрея, произносила его вступительное слово (они ж не знали, что его писала я), читала его Нобелевскую лекцию. Получалось, если не знать предысторию, что я ни с того ни с сего приехала в Норвегию «клеветать» на советскую власть. Mea сulpa и все тут.
После пресс-конференции Тим Греве повез меня и Нину в банк, где я передала чек, врученный мне на Нобелевской церемонии — 630 000 норвежских крон (несколько больше 100 000 долларов). Теперь Нобелевская премия значительно перевалила за миллион долларов (в 2003 году $ 1 300 000), так что с финансовой стороны можно пожалеть, что Андрей получил премию слишком рано. И в банке я оставила доверенность на Нину — она в течение нескольких последующих лет была нашим кассиром. Потом, уже по возвращении в гостиницу, Нина оформляла груду счетов за авиабилеты мне и моим гостям, за их пребывание в Гранд-отеле, еще за что-то. А покончив с этой работой, ужаснулась и сказала, что мы — я — уже протрясла чуть не четверть премии, и что Андрей ей как нашему бухгалтеру оторвет за это голову. Я ее успокоила, что не оторвет, ведь мы все на него работаем, а за работу, как известно, надо платить.
В 7 вечера в актовом зале университета я читала Нобелевскую лекцию. Думала, это просто — читать написанный текст, к тому же уже знакомый до последней запятой. Но оказалось, что напряжение и в этом случае было не меньшим, чем утром во время пресс-конференции. Когда я читала имена наших политзаключенных, и почти за каждым именем виделся знакомый мне человек, а если не он, то его мать, жена, дети, я почувствовала, что мне трудно сдерживать слезы. Наверно, это ощутил и зал. Тишина в зале стояла такая совершенная, как будто кто-то незримый объявил минуту молчания. И нарушал ее только мой собственный голос.
Утром следующего дня завтракали вместе Галич, Максимов, Некрасов и я. Потом они улетали в Париж. Внезапно Саша снял часы и сказал — это маме, потом снял галстук — это Реме, запонки — Алешке, потом снял с себя вязаную кофту — Андрею. И много лет Андрей носил эту кофту, называл галичевской, а я ее штопала, и за штопкой всегда неотвратимо на память приходил этот наш прощальный завтрак.
Почти сразу вслед за парижанами улетали домой мои итальянцы, и, надо сказать, я в момент прощания если не испугалась, то несколько растерялась от мысли, что теперь мне придется обходиться без постоянной помощи и просто ежедневного, ежечасного общения с Ниной и Машей. Ведь прошедшие четыре месяца были такие напряженные и сложные, что их с полным основанием можно считать как время на фронте — один день за три.
13 декабря я вместе с Клайнами и Бернстайнами улетала в Париж. Там наши пути расходились — им лететь через Атлантический океан, мне в Москву. Как в одной довоенной еще песне. «На Запад поедет один из нас, на Дальний Восток другой». Недавно, когда в доме Эда Клайна отмечалось мое 80-летие, Боб Бернстайн (когда-то рыжий, а теперь совсем седой) вспомнил наш последний вечер. Я разгулялась, стряхнув с себя напряжение нобелевских дней, и обратилась ко всей компании с призывом: «Даешь ночной Париж!». Эд Клайн с опаской поглядел на меня, однако все согласились. И мы поехали в Лидо, где шло что-то невыносимо помпезное с водопадом и живыми слонами на сцене, потом на Монмартр и еще куда-то, так что, прилетев в Москву, я по праву могла сказать — Париж я видела.
Пока шел таможенный досмотр, Мотя из-за загородки все время кричал восторженно: «Баба Леля, баба Леля», а у меня с таможенниками шел скандал из-за книг, которые я везла. Но я все же с трудом отвоевала Андрюшину книгу «О стране и мире» на итальянском языке. Наконец я, распаренная и злая, оказалась в зале и, как пишут в плохих романах, упала в объятия Андрея. Потом пошла по рукам — обнималась с детьми, друзьями, корреспондентами. Мы все оказались в кольце одинаково плотных мужиков в одинаковых пальто. И так толпой двинулись к выходу. В дверях нас остановил какой-то возглас. Толя Гладилин стоял в центре опустевшего зала и кричал: «Чья сумка? Чья сумка?» Сумка была моя. Как она оказалась на полу, я не знаю. Но в ней, кроме паспорта, были 10 000 долларов, которые я только что продекларировала на таможне. Бог с ними, с долларами. Там была нобелевская медаль — 600 грамм золота с портретом Нобеля и выгравированным по ободу именем Андрея. Это за ней я моталась в Осло и чуть не оставила на полу аэропорта Шереметьево.