Разговор наш был малосодержательным. Он показал на стопу советских газет, лежащих на его столе. Спросил, знаю ли я, что обо мне пишут. Я ответила, что меня не интересует, что пишут ваши газеты. Он ухватился за слово ВАШИ и сказал, что я, значит, уже не чувствую себя советским человеком. Я ответила, что советским человеком я давным-давно себя не чувствую, но это не значит, что я думаю жить в какой-нибудь другой стране. Потом он спросил, собираюсь ли я в Норвегию. Я ответила — конечно. Больше из разговора я ничего не помню. Но у меня сложилось впечатление, что вся эта история с паспортом была попыткой испугать меня и тем самым изменить решение Андрея. Утром о моем визите в консульство сообщили все итальянские газеты. Больше в этот приезд в Италию Пахомов в контакт со мной не входил.
А я в этот же вечер рассказала всю эту историю Андрею. Я не знала, что дома в связи с решением Андрея поручить мне участие в Нобелевской церемонии шли жестокие споры. И не представляла, что мой рассказ еще более их обострит. Через день я вернулась во Флоренцию. Неожиданно поздним вечером Андрей позвонил мне и каким-то тусклым голосом сказал, что он передумал и не хочет, чтобы я ехала в Норвегию. Я поняла, что дома что-то произошло, и единственно что сказала: «По-моему, ты не прав. Но решать тебе, и я не хочу тебя уговаривать». Нина из своей комнаты слышала наш разговор и по тому, что он был необычно коротким, и по моему голосу поняла, что произошло что-то серьезное. Я пересказала ей разговор, и мы еще долго, прежде чем уснуть, гадали, что же там случилось? В пятом часу утра меня разбудил телефонный звонок. И Андрей, явно волнуясь, стал говорить: «Люсенька, прости меня, я был не прав и чуть не совершил непростительную ошибку. Ты должна ехать, и завтра я тебе все напишу».
Через день корреспондентка одной из итальянских газет привезла мне письма от Андрея и от мамы. Эти два письма настолько разительно отличались, что если б не было последнего ночного разговора с Андреем, я не знала бы вообще, что я должна делать. Первым я прочла письмо мамы:
«19 ноября. Люся! „Ленты, кружева, ботинки, что угодно для души“ — твои подарки прелестны и могли бы порадовать всех твоих чад, если бы не души, полные тревог и боли из-за перевернутых жизней твоих детей и нежелания учитывать их подлинные интересы. Подумай, что ты им готовишь в будущем и весьма близком. Мы живем плохо. Помимо созданных вами обоими тревог, я и Таня с детьми безвыездно на даче вдвоем. У Тани катастрофическое состояние рук (правая рука с повязками на трех пальцах), доктор звонит и настаивает на лечении, грозит „ужасными последствиями“. Выезд даже на амбулаторное лечение труден, даже невозможен. Мне не управиться весь день с детьми. Обе квартиры в том же разобранном состоянии, как были при тебе, верней еще хуже. Когда это терпелось ради твоего лечения, можно было перетерпеть, но во имя чего ты решаешься обрекать своих детей и внуков на длительные горести дальше? Что это — тщеславие, близорукость, жертвенность? На какую победу кого и чего вы рассчитываете и добиваетесь? Что, кроме зловредного бума и шума, и кому это даст? Основная победа будет испорчена всем этим будущим потоком клеветы и гадостей. Прошу тебя, я и твои дети также, брось всю эту возню и приезжай домой. От меня уже почти ничего не осталось. Я буквально на последнем издыхании, да и А.Д. сильно сдал — живет в городе совершенно беспризорным. У Алеши в семье в связи с вами тоже много недоумения и недовольств. Подумай, подумай. Мы всех, всех и тебя целуем. Мама».
И письмо Андрея:
«Милая Люсинька! Только что сказал Руфь Григорьевне, что я поручил тебе получение премии. Она сказала, что я поступил подло, что я тешу свое самолюбие и гублю тебя и детей, на которых все обрушится, и что тебя теперь не пустят. Таня и Алеша тоже считают, что этого не следовало делать из соображений скромности и приличия и отчасти — безопасности с твоим возвращением. Но я и сейчас не раскаиваюсь, хотя решение было для меня трудным. В СССР такое решение даст возможность усилить клевету. Но на Западе оно по своему резонансу самое сильное, совершенно естественно (а обратное было бы странным). Кроме того (самое главное), это единственно возможное для меня. Нет человека, который был бы моим вторым я, кроме тебя. Рема на моей стороне.[33] Об опасности, что тебя не пустят после Осло, я не думаю. Я чувствую, какой груз ты на себе несешь все эти недели. И тебе теперь придется еще нести его, и мы еще будем вдали друг от друга. Но такие вещи бывают раз в жизни. И это много больше чем самолюбие, все что происходит — какой-то символ. На самом деле, я очень горжусь тобой, я чувствую, что ты очень личность, и по-моему, это чувствуют многие. Но самое главное — все это необходимо не для нас, для всех. Люсинька, милая, очень тебя люблю. Сейчас на даче Анна-Мария, вчера во вторник она привезла кучу вещей.[34] Глобус, который привез Леви[35] — будет украшать дом и еще перейдет к пра- пра- пра- внукам как непременная часть души дома. И у нас должен быть дом, мы — ты это заслужили. Будет ли покой — другой вопрос, вероятно, нет. Мотя, Аня очень меня радуют. Мотя очень хороший человек, крайне доброжелательный к людям, очень любит меня, по-моему, даже как-то не по-детски. И он умный, тонкий (хотя и безумно упрямый). Он обожает сестру, совсем не ревнует, прижимает ее ножки страстно к щекам и целует, говоря с придыханием Анна, Анна! Стал говорить „Да“ на все вопросы и „Ай“ (вместо нет). Надо кончать, Анна-Мари спешит. Целую, целую тебя. Очень скучаю, все время думаю. Твой Андрей».
Только получив эти письма, я поняла, как трудно живется без меня моей семье. И как сложно развиваются отношения между моими близкими после присуждения премии. А я об этом как-то не думала прошедшие два месяца. Таня с двумя младенцами на руках — одному два года, и он только что после тяжкой болезни. Другой меньше 2-х месяцев. Мама с ее болезнью и почти без сил тоже на Тане. И послеродовое обострение нейродермита, мучившего ее с раннего детства. Рема, разрывающийся между работой, помощью Тане и работой на Андрея — он всегда этим был загружен, но в эти месяцы в этом в какой-то мере подменял и меня. Алеша, у которого учеба, уроки для заработка и жена с новорожденной Катенькой (она родилась 6 октября).
И Андрей с его почти абсолютной уверенностью, что болезнь Моти не была случайностью, с волнениями от угроз Ефрему.
И никакой помощи. Только, когда Андрей и Ефрем в городе, Маня или Циля приносили им какую-нибудь еду — две немолодые больные женщины, совсем не диссиденты. И конечно, для всей семьи неимоверная психологическая нагрузка — газетная кампания, перешедшая с Сахарова на меня, и история с охотой Пахомова за моим паспортом. Безусловно, все это представлялось им реальной угрозой.
А кроме того, я думаю, что Андрей и в силу своих характеристических особенностей, и по каким-то другим обстоятельствам не сумел многого объяснить маме, над которой довлел совсем другой, чем у него, жизненный опыт. Таня и Алеша и в силу воспитания, и жизненной установки противостоять бабушке не могли. А окружающие (в том числе и диссидентское сообщество) пугали рассуждениями, что меня не пустят назад в страну.
Все это я поняла позже, а тогда письмо мамы вызвало у меня раздражение и даже злость, так что мне какое-то время было трудно ей писать и разговаривать с ней по телефону. Мы-то (я и Андрей и, видимо, Ефрем) понимали, что власти не пойдут на создание разделенной семьи Сахарова, но и никогда не выпустят Сахарова из страны. Значит я, находясь на Западе, абсолютно свободна. Но то, что эта свобода на родине обернется потоком клеветы на меня и грязи (тут мама была совершенно права), я понимала всегда, а тогда училась с этим жить.