Чудаки вроде Свидригайлова, конечно, оригинальны и ни в каком случае не пошлы. Но погоня за свежестью, за искренностью и глубиною не должна в писателе доходить до таких искусственных и грубых эффектов антитеза, до такой шаржировки оригинальности.
Иначе выйдет то, что большею частью и выходит из героев Достоевского, — любопытный субъект уже в смысле не психологическом, а психиатрическом. На этом поле у Достоевского нет соперников, и с этой точки зрения вы даже вполне понимаете Свидригайлова и Кo.
Но мы опять спрашиваем читателя: область ли этого настоящего искусства? Не слишком ли далеко забегает писатель в этих смелых экскурсиях своих в чуждую ему область научного исследования?
Как бы то ни было, эти психиатрические типы и психиатрические настроения вполне обрисовывают мировоззрение писателя. За ничтожным исключением немногих светлых личностей и редких светлых минут, он заставляет читателя выносить из своих последних романов чувство безнадёжности и отвращения к миру. Добродетель, практикуемая усталыми и скучающими учениками ради собственного нервного раздражения, ради того, чтобы отбить свеженьким и непривычным ощущением пресный вкус опротивевших удовольствий греха, погребает сама себя в общей клоаке бессмыслия, безразличия и случайности всех человеческих деяний… Она является такою же необязательною прихотью разнузданного человеческого сладострастия или горького презрения к миру, как и всякая нравственная грязь, с нею чередующаяся… Поэтому кажущиеся проблески её не веселят, а только пуще омрачают мрачную картину внутреннего человеческого мира, изображаемого Достоевским. Отчаяние во всём, сомнение во всём, внутренний холод и внутренний хаос — вот что поселяет в читателе эта картина. Она не даёт ему никакой руководящей нити, никакого осязательного, нравственного поучения, ни малейшего луча света. Соня, хоронящая своё религиозное чувство в ремесле невольной проститутки, Мармеладов с своими верованиями в верховную правду, раздавленный в пьяном виде промчавшимися через него рысаками, — вот представители сколько-нибудь доброго начала, вот их земная судьба!.. Раскольников тоже не без добрых движений, хотя и преступник. Но господствующее чувство его — это ненависть к миру, к людям. Он ненавидит их за свою собственную слабость, за свою бедность, за своё преступление, за свою неудачу. Преступление не ужаснуло, не растрогало его сердца. Преступление только озлобило и взъерошило его. Никогда он не был так твёрдо уверен в своём праве на преступление, в высоком значении преступления, как после его совершения и, главное, после неудачи своей.
Послушайте, как он толкует Соне чуть не о святости своего подвига. Он считает себя каким-то мстителем за страдания человечества; поклонившись до земли в ноги Соне, в припадке дикого воодушевления, он говорит ей:
«Я не тебе поклонился, я всему страданию человеческому поклонился…»
А между тем нет человека, не исключая его сестры, его матери, его друга, которых он действительно любил, ради которых он понёс бы хоть какое-нибудь лишение, не только страдание.
Даже эту, растрогавшую его, бедную Соню он безжалостно дразнит и смущает: в день смерти её отца он утешает её предсказанием, что и её скоро свезут в больницу, что маленькая сестра её, Поля, тоже сделается проституткою, как и она.
«— Нет, нет! не может быть, нет! — как отчаянная, громко вскрикнула Соня, как будто её вдруг ножом ранили, — Бог такого ужаса не допустит!
— Других допускает же.
— Нет, нет, её Бог защитит, Бог! — повторяла она, не помня себя.
— Да, может, и Бога-то совсем нет, — с каким-то даже злорадством ответил Раскольников, засмеялся и посмотрел на неё».
Со всем тем он искренне считал Соню великою грешницею и говорил ей в глаза: «Как этакой позор и такая низость в тебе рядом с другими противоположными и святыми чувствами совмещаются? Ведь справедливее, тысячу раз справедливее и разумнее было бы прямо головой в воду и разом покончить!»
Себе он однако не задал такого вопроса и не прибегал к такому исходу, хотя бы, казалось, и был к тому некоторый повод.
Напротив, он очень негодует на Соню, когда та советует ему повиниться и покаяться в убийстве.
«В чём я виноват перед ними? — говорит он. — Зачем пойду? Что им скажу? Всё это один только призрак… Они сами миллионами людей изводят, да ещё за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. не пойду».
В другом месте он так смотрит на совершённое им дело:
— Преступление? Какое преступление? — вскричал он вдруг, в каком-то внезапном бешенстве. — То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому не нужную, которую убить — сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нём и смывать его не думаю. И что мне тычут со всех сторон: «преступление, преступление!» Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь…
— Если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан! — горячо уверяет он свою сестру. Ведь всё равно же кровь «льётся и всегда лилась на свете, как водопад», всё равно ж «её льют как шампанское, венчают за неё в Капитолии и называют потом благодетелем человечества».
А между тем трудно отыскать даже какой-нибудь намёк на благодеяние в замысле Раскольникова. В минуту искренности он сам признаётся Соне:
«Не для того, чтобы матери помочь, я убил, — вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества, — вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного…
Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…»
Это признание всецело разоблачает хаотическую психию Раскольникова. В сущности, в нём не жило даже страсти, даже ненависти, не только любви. В нём был только душевный холод и воспалённость мечты… И над всем этим — необъятное себялюбие. Он не имел никаких ясных целей, не способен был стать и бороться за кого-нибудь, за что-нибудь. Он только мечтал о том, чтобы сознать самого себя в ряду властителей, в ряду право имеющих, чтобы испробовать на опыте, «Наполеон ли он?» А там «стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, всё равно должно было быть», — откровенно объяснял он.
Это — то же циническое равнодушие, с которым Свидригайлов проделывал безразлично, словно насмехаясь над нравственными понятиями людей, то высокий подвиг самоотвержения, то чудовищно грязный грех…
И Раскольникову, и Свидригайлову — мир сам по себе не нужен, противен, достоин одного презрения… Сами они, их самолюбие, их сладострастие — вот единственные кумиры, которым они поклоняются, которых право признают они в этом бессмысленном хаосе человеческой жизни… Но и они нужны им только до тех пор, пока могут выполнять свою службу, пока для них есть какое-нибудь удовлетворение.
Нет этого, пресытилось чрево, затосковала капризная мечта — и разбиваются без жалости последние кумиры!..
1879