Священник поник головою и не сказал ничего».
Даже когда умирающий, с усилием шевеля языком, хочет ей высказать свои последние чувства, её сострадание к нему не находит другого выражения, кроме бранчивого крика на него.
«Катерина Ивановна, понявшая, что он хочет просить у ней прощения, тотчас же повелительно крикнула на него:
— Ммолчи-и-и! Не надо!.. Знаю, что хочешь сказать… — И больной умолк».
Для неё и жизнь, и смерть мужа только ряд новых тревог, новых лишений.
«Чем я похороню его!» — вот что господствует в её сердце над всякой жалостью.
Даже к себе самой она давно потеряла всякую жалость; как в голосе её уже не умели звучать другие ноты, кроме бранчивых, так и в сердце её могло теперь жить только одно озлобление.
Она умирает после уличного скитания с детьми, внезапно залившись кровью.
«Что? Священника? — кричит она привычным тоном сварливости. — Не надо… Где у вас лишний целковый?.. На мне нет грехов!.. Бог и без того должен простить… Сам знает, как я страдала!.. А не простит, так и не надо!»
А вот её последние слова:
«Довольно!.. Пора!.. Прощай, горемыка… Уездили клячу!.. Надорвала-а-сь! — крикнула она отчаянно и ненавистно и грохнулась головой на подушку».
Этим стоном ненависти и презрения не только к людям, к миру, к судьбе, но и к себе самой — сказано всё.
Если Мармеладов и совершенно сочинённая, совершенно неестественная дочь его Соня, напоминающая своею бесцветною сентиментальностью разных Фантин и Козетт В.Гюго[2], держат мысль автора в преданиях его прежнего творчества, то Катерина Ивановна, Раскольников, Свидригайлов выступают крупными и резкими типами нового настроения Достоевского. Бессмыслие и несправедливость существования проповедуются каждым шагом, каждым словом их.
Раскольников хотя тоже субъект сильно психиатрический, но в нём односторонность духа развивается определённо и последовательно, в связи с обстоятельствами, понятно и заметно для читателя. Свидригайлов же — это один из самых заправских, самых любимых типов Достоевского; это ходячий психический калейдоскоп, в котором неожиданные и противоречивые черты характера выскакивают совсем готовыми на глаза читателя, заслоняя собою всё, что он прежде видел и знал, рисуя его представлению совершенно новые, непохожие ни на что прежнее, затейливые и загадочные узоры…
Таких Свидригайловых своего рода, такое хаотическое сочетание возвышенного добра с гнуснейшею преступностью выдвигает автор и в «Бесах», особенно в лице главного героя своего Николая Ставрогина; таким же Свидригайловым является во многих отношениях и Рогожин в «Идиоте».
Достоевский — страстный любитель психических курьёзов, поэтому особенно трудно расстаётся с ними, если они уже раз попали под его кисть. Ему всё кажется, что он ещё не всё вырисовал в них, что они нуждаются всё в новом исследовании, всё в новом освещении. Оттого самый диковинный психический чудак проходит у него почти через все романы его как нечто общее, как один и тот же внутренний мотив, хотя и принимает разнообразные наружные выражения. Чудака этого редко удаётся Достоевскому изобразить животрепещущими чертами, дать в руки читателю подлинным, правдоподобным человеком.
Везде этому мешает слишком очевидное и слишком заблаговременное присутствие логического замысла. Тип не столько списывается, улавливается, постигается, сколько составляется, искусственно сводится в одно целое из разных отрывочных психических данных.
Таким вышел и Свидригайлов в «Преступлении и наказании».
Свидригайлов, с одной стороны, заскорузлый деревенский помещик, а с другой — такой беспощадный и красноречивый философ, что может поставить в тупик любого профессора. Он мистик в простонародном смысле, верит в привидения, в предзнаменования и в то же время рационалист и скептик, на зависть всякому Юму[3]. Им всю жизнь, как тряпкою, помыкает жена, и он всё терпит от неё ради её не особенно, впрочем, важного состояния; но в то же время это человек, который достигает решительно всего, чего захочет, который идёт сознательно под пулю, чтобы овладеть девушкой, его ненавидящею, для которого нет ничего дорогого в мире, не исключая самой жизни. Прошедшее его кишит чудовищными преступлениями; и ни в одном он не раскаивается. Но вместе с тем он всё состояние своё отдаёт на спасение совершенно чужой ему падшей женщины, великодушничает, благодетельничает, отказывается от наслаждений почти достигнутых, смеясь, как Мефистофель, над всем в мире, над чувством, над чувствительностью, над правдою и правосудием…
Он и умирает так же бесцельно, бессмысленно, неизвестно почему и для чего. Пустил себе пулю в лоб, да и квит… Главное, что ему скучно, просто скучно, деваться некуда, точь-в-точь как Ставрогину в «Бесах». Уж он чего-чего не выдумывал, чего не испробовал!..
— А вы были и шулером? — спрашивают его.
— Как же без этого! — отвечает оригинальный герой Достоевского. У него и взгляды все и речи такие же курьёзные, как и сам он.
— У нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, заметили вы это? — говорит он при одном случае.
— Человек очень и очень даже любит быть оскорблённым, замечали вы это? Но у женщин это в особенности… Даже можно сказать, что тем только и пробавляются, — философствует он в другом месте.
А вот, например, как философствует Свидригайлов о будущей жизни:
«— А что если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, — сказал он вдруг.
„Это помешанный“, — подумал Раскольников.
— Нам вот всё представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
— Справедливее? А почём знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы так непременно нарочно сделал! — ответил Свидригайлов, неопределённо улыбаясь».
Холодом охватывает читателя при этой ужасной искренности сумасшедшего человека, в котором рядом с философом-циником сидит циник-сластолюбец и циник-преступник…
«Всяк о себе помышляет, и всех веселее тот и живёт, кто всех лучше сумеет себя надуть!» — разъясняет он, при другом случае, принципы своей жизни.
«Ха, ха! Да что вы в добродетель-то так всем дышлом въехали? Пощадите, батюшка, я человек грешный. Хе, хе, хе!»
Шляясь по кабакам и вертепам разврата, он в то же время отдаёт все свои средства для спасения проститутки, подбирает заброшенного ребенка, освобождает из своих объятий испуганную девушку, до которой страстно добивался несколько лет, рискуя даже жизнью, и потом хладнокровно, от скуки, лишает себя жизни.
Мы хорошо знаем, что натура человеческая далеко не заключает в себе одно только гладкое, совместимое, пропорциональное, что она вовсе не иллюстрация педагогической жизни или морального трактата. Шекспиры и Диккенсы ознакомили нас с теми таинственными, своеобразными силами, которые часто живут в тёмных глубинах человеческого духа, как живут в малоизвестных глубинах моря разнообразные чудища его…
Но тем не менее характеры, подобные Свидригайлову, становятся в наших глазах какими-то бесплодными вопросительными знаками. Что они такое? Какой их смысл? Где правдоподобие их? Они не только не говорят собою ничего, но вносят хаос вообще в психические представления человека. Черты подобного характера засунуты в одну общую оболочку, как папиросы в мешок, чисто внешним механическим образом, не выказывая никакого взаимного сродства, никакой органической связи между собою. Одна черта не вызывает другой и не зависит от неё. Этот случайный агрегат отдельных человеческих свойств является только курьёзом, заманчивым для поверхностного любопытства, но не представляет материала для серьёзных психических выводов.