— Будет уж тебе, — взмолилась снова дьяконица, — болтаешь, болтаешь…
— Ну, что будет?
— А то и будет: разложил ты сегодня целую бутылку по рюмочкам, — и ничего от неё не осталось.
Все засмеялись.
— Водочку, мать моя дьяконица, я разложил на составные элементы, а бутылочка-то осталась невредимой. Завтра, вот, мы с Гаврилой обменяем её на новую, запечатанную, и опять будем разлагать на составные элементы. Потому у нас здесь, на кладбище-то, и всё предназначено на то, чтобы разлагалось на составные элементы. Вон сколько под крестами разных покойников, и каждый из них разлагается. Жив был человек, царь природы, а потом эта же самая природа-то и разлагает своего царя на составные элементы… Вот вам и вся мудрость жизни!
— Это всё так-то так, — прервал дьякона отец, — и человек разложится, и все мы вымрем, а вот что я вам, о. Иван, скажу…
— Ну, ну, а что, о. Ипатий?
— А то, что духовным-то особам пореже бы надо заниматься разложением бутылочек… Вот что!..
— Э-эх, отец иерей! Так, ведь, если и духовную-то особу разложить на составные элементы, так и от неё ничего не останется…
— Останется смысл наших поучений! Его не разложишь! Книги-то, вон, духовные и светские писания целые века существуют, — и человечество поучается на них и будет поучаться во веки веков.
— Книги? Книги — дело разумное, а я говорю о материи, о прахе. Да и для книг есть свой закон: одна книга силится сожрать другую. Наши, вон, духовные книги стараются пожрать книги светские, а светские книги ополчаются на духовные. И тут борьба, о. иерей, и кончится тем, что когда-нибудь либо светские книги пожрут и уничтожат духовные, либо от светских книг ничего не останется! Не знаем мы только, кто кого победит-то, а знаем, что кому-то несдобровать! И тут опять та же мудрость жизни!..
* * *
Как-то раз в августе вечером, часов в девять, над городом показалось зарево громадного пожара: горели на базаре купеческие лавки. Мы все, живые обитатели кладбища, высыпали на улицу. Гаврила верхом на Сове слетал в город и быстро вернулся.
— Все, мотри-ка, лавки на базаре снесёт полымем!..
— Да, ну? Ловко горят?..
Мы все засуетились, а мать моя и дьяконица подняли беседу о том, что вот сгорят товары в лавках, а на те, что останутся, купцы накинут цену.
— А нам что? Пусть накидывают, — сказал о. дьякон. — А мы на купцов накидку тоже сделаем: умрёт какой, а мы его по повышенному тарифу. Надо радоваться, когда купцы горят: это опять-таки природа мстит им. Собрали они у себя в лавках богатства, а природа говорит: «Стой, купец, ты к себе стянул пот и кровь человеческую, дай-ка я богатства-то твои разложу на составные элементы да и пущу искры, гарь да дым в общественное достояние»…
— Кому же это нужен дым-то да и гарь? Только глаза ест, — вставила мама.
— Ан, нет, матушка! Учёные люди говорят, что ничего в природе не пропадает: и дым, и гарь поступают в общую сокровищницу — в воздух, а воздух-то равно для всех отпущен. Вон она где, мудрость-то жизни! В будущем, вон, пишут учёные, и человека мёртвого будут сжигать, а пепел-то от него пойдёт на удобрение полей.
— Ну, уж будет! — в один голос воскликнули мама и дьяконица.
— А что будет? Какой прок от того, что вон у нас целые тысячи мертвецов зря в земле гниют? Сжечь бы их всех, — сколько бы десятин земли удобрили.
— Ты скоро и человеческие душеньки будешь сжигать да удобрять землю.
— Ну, матушка, нашими душеньками земли не удобришь, а, мотри-ка, ещё обесплодишь, как они раскинутся по земле-то.
III
Жизнь на кладбище невесёлая. Соберутся в компании о. дьякон, дьячок и оба сторожа, купят водки и напьются. Из нижнего этажа доносятся громкие голоса подвыпивших людей. Иногда они пляшут, сильно топоча ногами, и тогда отец встанет из-за стола и скажет:
— Пойти унять их?..
Выйдет в сени, постоит за дверью и вернётся.
— Что же не дошёл-то? — спросит мать.
— Кажется, немного призатихли… Может, угомонятся… Господь с ними!
— На кладбище — вдруг песни затянули… Вот тоже безбожники-то! — не воздержится и скажет мама.
— Ну, мать моя, люди живые… Пусть их!..
Отец при этих словах долго всматривается в пламя лампы, думает о чём-то, и тихая грусть светится в его глазах.
— Не суди их! — прерывал он свои грустные размышления. — Может, и мы с тобой запили бы горькую, если б к книжке не пристрастились…
* * *
Насколько помню я себя, — чтение было культом нашей семьи. Про отца можно было сказать, что он отпевает покойников и читает книги. Больше у него не было никаких занятий. Читал он разные книги, за дешёвку скупая в городе у букиниста старые журналы — и толстые, и тонкие, в чистеньких переплётах и трёпаные. Пристрастил он к чтению и мать. Отец читал старые журналы сплошь от корочки до корочки, а мама читала только романы. И отец любил читать романы. Описание чужой жизни, чужих радостей и печалей, чужих страстей было для отца и для матери какой-то второй жизнью. А мы с сестрой сидим за детскими книгами и становимся похожими на взрослых.
Сидим, бывало, вечером в столовой и читаем, а к окнам привалилась ночь и смотрит к нам в комнаты своими молчаливыми, непонятными очами.
Отец не любил духовных книг. Разлюбил он их после того, как отчаялся поступить в академию. Я помню, не стесняясь меня и Лиды, он сказал как-то:
— Чтобы быть кладбищенским батькой, довольно с меня и того, что я в семинарии проходил. Почитаем-ка, мать моя, «Дельце».
Старинный журнал «Дело», скупленный отцом у букиниста чуть ли не целым возом, отец мой называл «Дельце». И читал он старинные, в строгих переплётах, книги и знакомился с «чужой», былой жизнью.
Как-то раз, когда мы были с ним вдвоём, он сказал мне:
— Попал бы я в академию, Митенька, быть бы и тебе в семинарии. А теперь, брат, шабаш. Иди ты по светской карьере, может, скорее своё счастье найдёшь. Учись только хорошенько: наука всё может превозмочь. В доктора выйдешь — будешь человечество лечить, в адвокаты — будешь защищать его от неправды. А то, видишь, к чему свелась моя жизнь — мертвецов хоронить!..
И он опять уставился глазами в пламя лампочки, и я снова прочёл в этих глазах его безысходную грусть.
Что с ним произошло? Отчего он такой стал? Я задавал самому себе эти вопросы и боялся идти за разрешением их к кому бы то ни было. Мне казалось, что только сам отец мог бы разрешить мне их, а он молчал…
И было это какое-то особенное — кладбищенское молчание…
IV
Дом наш — мрачный кладбищенский дом — главным фасадом выходит на городской выгон, а по бокам около него и сзади, где пристроены дощатые крыльца с крутыми лестницами, растут большие старые берёзы с густыми ветками. А за густо разросшимися около дома берёзами тянутся широкие и узкие кладбищенские аллеи. Тянутся, скрещиваются и расходятся во все стороны аллеи, а по сторонам их могилы с памятниками и крестами; есть и могилы без крестов, и их зовут «забытыми».
Кладбище отгорожено от выгона высоким дощатым забором, ворота высокие, окрашенные в бурый цвет, и наверху ворот деревянный крест, а около узкой калитки, которая замыкается на ночь, часовенка с «неугасимой» лампадой перед иконой Иоанна Крестителя.
Двуглавая низенькая ветхая церковь в глубине «поля мёртвых». Церковь с мрачными кирпичными стенами, узенькими тёмными окнами. Купы цветущей сирени и акации окружают церковь; тонет она в зелени кустов и кажется крошечной, — и сама походит на большой памятник над чьей-то могилой.
Наша детская помещалась в угловой комнате: два окна выходили на выгон, и одно — широкое и высокое — в кладбищенский сад под сень густых берёз.
По вечерам, готовя уроки, мы боялись оставаться в комнате одни, и дверь в столовую всегда была раскрыта. Ночью в детской зажигали ночник и отворяли вторую дверь в спальню родителей. Когда у нас была няня, она спала с нами. Где теперь она, наша няня, милая старушка Акулина? Уехала в деревню на праздники да так и не приехала. Мама говорит, что у неё были какие-то неприятности в деревне, а нам с Лидой думается, что Акулина умерла…