Мандельштамовские приемы языковой шифровки распадаются на две категории: на интра- и интерлингвистические приемы. Интралингвистические приемы основаны либо на синтагматическом, либо на парадигматическом шифре[62]. В первом случае одни и те же или схожие знаки участвуют одновременно в двух последовательностях – эксплицитной и имплицитной, нарушающей нормы чтения. Во втором случае знаки одного типа подставляются на место знаков другого типа на основе неполной внутриязыковой омонимии. Интерлингвистические приемы основаны главным образом на парадигматическом шифре, при котором знаки одного типа подставляются на место знаков другого типа на основе межъязыковой паронимии (обычно с включением в синтагматический план также и русского лексического эквивалента)[63] или калькирования иноязычной фраземы[64]. Первый из этих двух феноменов был специально рассмотрен в тезисной публикации [Левинтон 1979], преимущественно на примерах из Мандельштама[65]. Ее подзаголовок – «Язык как подтекст» – постулировал аналогию между интертекстуальными и интерлингвистическими приемами[66].
Интралингвистические приемы могут заключаться в вариативности направления чтения[67], но у Мандельштама они чаще проявляются в звуковой метафоре в виде подстановки одного русского слова на место другого, грамматически аналогичного и фонетически созвучного, но семантически далекого (причем вытесненное слово распознается по семантическому контексту, который ближе к этому вытесненному слову, чем к его замене)[68]. Промежуточный прием, сочетающий вариативность направления чтения и звуковую метафорику, – фрагментация (т. наз. распыление) зашифрованного слова или словосочетания[69]. Иногда можно встретить совмещение двух этих техник без их смешения[70]. Среди приемов языковой шифровки выделяется особая категория – операции над именами собственными. Они либо шифруют ключевое слово, русское[71] или иностранное[72], либо сами являются таким словом, зашифрованным с помощью языкового приема – интралингвистического[73] или интерлингвистического[74]. В первом случае они выступают в качестве русского слова, во втором – в качестве иностранного. По-видимому, случается даже, что имя собственное подвергается вторичной кодировке[75]. Пример имен собственных свидетельствует об отсутствии четкой границы между интра- и интерлингвистическими приемами у Мандельштама. В применении к мандельштамовской поэтике аналогия между интертекстуальными и интерлингвистическими приемами может быть распространена и на оба множества в целом – на текстуальные и языковые приемы. Промежуточная форма, подтверждающая конвергентность тех и других, – импликация фраземы (прием вполне традиционный в европейской поэзии[76]), поскольку фразема в этой ситуации, с одной стороны, сигнифицирует весь язык как некий подтекст на правах его неделимой единицы, а с другой – сама является автономным подтекстом на правах элементарного текстуального континуума[77]. Наиболее интересны с этой точки зрения примеры импликации иноязычных фразем, в особенности если она достигается посредством графической, а не звуковой омонимии[78], поскольку в этом случае совпадение затрагивает крайние подмножества четверичной парадигмы – интертекстуальные приемы (в виде отсылки к микротексту, автономному от цитирующего текста[79]) и интерлингвистические приемы (в виде начертательной анаграммы, полностью автономной от «цитирующего» языка). Возникает эффект хиазма: фразема, будучи текстом, тем не менее принадлежит главным образом к сфере устной коммуникации, т. е. «языка», а графическая анаграмма, шифрующая единицы другого языка, всецело принадлежит к сфере письменной коммуникации, т. е. «речи». С одной стороны, категория фразем, подвергаемых импликации, может быть расширена за счет литературных формул, диссоциированных с каким-либо конкретным источником[80] (но при их, наоборот, экспликации способных отсылать к определенному стилевому регистру, жанру, культурно-историческому контексту, превращаясь из элемента некоторого языка в элемент дискурса о носителях этого языка[81]). С другой же, фразема способна отсылать к конкретному литературному источнику, даже если она не является крылатым выражением, к этому источнику восходящим[82]. *** Задача реконструкции кавычек подразумевает непреложно имплицитный характер подтекстуального приема, который всегда представляет собой загадку той или иной степени сложности[83]. То обстоятельство, что подтекстуальный прием и подтекст соотнесены друг с другом как загадка и отгадка, задает тенденцию к генерализации всего метода: каков бы ни был материал загадки, на его функцию это, в целом, не влияет. Поэтому к подтекстуальным приемам могут быть в принципе причислены любые вторичные сигнификаты[84], а круг потенциальных подтекстов может включать в себя не только инвариантные тексты (мифы и фольклор, авторские тексты в устном пересказе[85], слухи и т. п.), но и любые семиотизированные референты (биографические обстоятельства[86], исторические события, социальную / политическую злобу дня и пр.)[87]. Мандельштамовские приемы одного из четырех типов, а именно интратекстуальные имплицитные приемы, с трудом поддаются определению, поскольку декодировка любого иконического или индексного знака сопряжена с восполнением пропущенных логических звеньев посредством аналитической (а не синтетической) операции, а значит, любой такой знак может претендовать на роль интратекстуального имплицитного приема. Для поэтики Мандельштама характерны подобные приемы в виде кеннингов[88] и иных загадочных тропов, не строящихся на языковой игре и раскрываемых без привлечения подтекста, – например, в виде «метонимических» эпитетов, переносящих признак с одного объекта на другой по смежности[89]. Тесно взаимодействать или комбинироваться могут у Мандельштама как однотипные приемы – интертекстуальные[90], интратекстуальные[91], интерлингвистические[92], интралингвистические[93], так и приемы разных типов: интра- и интертекстуальный[94], интертекстуальный и интралингвистический[95], интертекстуальный и интерлингвистический[96], интратекстуальный и интралингвистический[97], интра- и интерлингвистический[98]. Примеры сочетания интратекстуального и интерлингвистического приемов мне неизвестны.
вернутьсяО том и другом типе шифровки применительно к русской литературной традиции см. [Смирнов 1996: 21–23]. вернутьсяНапример, в «Стихах о неизвестном солдате» эпитет ласточки – хилая – созвучен с древнегреческим χελιδων (см. обстоятельный анализ В. Н. Топорова [1987а: 230–232]). вернутьсяНапример, определение чепчик счастья в «Стихах о неизвестном солдате» представляет собой кальку немецкого слова Glückshaube [Литвина, Успенский 2011: 74], а строки «Солнц подсолнечника грозных | Прямо в очи оборот? | – построены на переводе французского названия подсолнечника tournesol» [Левинтон 2010: 267]. вернутьсяНа тот момент подобные примеры исчислялись единицами, но теперь их выявление превратилось в отрасль мандельштамоведения (см. прежде всего книги Г. Г. Амелина и В. Я. Мордерер, Л. Р. Городецкого), а массив накопленных догадок создал потребность в разработке более тонких проверочных механизмов. Позднейшие наблюдения Г. А. Левинтона в этой области содержатся в его публикациях [2005], [2007], [2010] и др. См. также реферативное сообщение Ф. Б. Успенского, приводимое в кн.: [Золян, Лотман 2012: 173–174]. вернутьсяВозражая против столь широкой трактовки приема языковой загадки, оппонент Г. А. Левинтона писал, что «в поле зрения исследователей “анаграммы” [неоправданно] вошли многообразнейшие аллюзии и вообще все, что указывает на связь одного текста с другим» [Гаврилов 1995: 97]. вернутьсяКак, например, в акростихах, у Мандельштама практически отсутствующих. Маловероятное исключение – слово ХРИП, слагающееся из начальных букв строк второй строфы «Мастерицы виноватых взоров…» [Черашняя 2004: 231–232]. Не столь экзотична для Мандельштама словесная загадка с «перевернутой» отгадкой прямо в тексте: «Нева – как вздувшаяся вена» в «Летних стансах» (1913) [Ронен 2002: 18]; «…появляющийся <…> в “Египетской марке” комарик – последний египтянин <…> – это метатеза: комар-марка» [Там же: 30]. Нужно отметить, что в точности такие же загадки с отгадками встречаются и в народной поэзии; ср.: «Диявола, дело ево» (беломорская старина «<Страшный суд>», записанная от А. М. Крюковой). вернутьсяО звуковых метафорах у Мандельштама см.: [Успенский Б. 1996], [Фрейдин Ю. 2001]. К описанным в этих и других работах случаям таких «подлогов» (ср., напр., струн вместо струй в «Египетской марке» [Тоддес 2005: 438–439]; почет вместо полет в «Не искушай чужих наречий…» [Тоддес 1999: 232] – кажется, на это наблюдение Е. А. Тоддеса натолкнула опечатка в собственной публикации [1998: 305]; косыми вместо босыми в «Стихах о неизвестном солдате» [Левин 1979: 200]; склока вместо свара, а эта «теневая» свара, в свой черед, вместо свора в названии перевода из Барбье «Собачья склока» [Struve 1975: 137–138]) добавлю следующие. 1. «Сухаревка» (1923): «Русского человека тянет на базар не только купить и продать, а чтобы вываляться в народе, <…> подставить спину под веник брани, божбы и матерщины <…>» (III, 33). Благодаря соседству со словом веник в слове брани звучит другое слово – бани, дающее ключ к подспудной метафоре базара как негативного эквивалента бани, то есть как места, куда приходят испачкаться – вываляться (ср. [Сошкин 2005: 61]). Ср. словосочетание вымытая басня в «Канцоне» (1931). 2. «Египетская марка»: «Каким серафимам вручить робкую концертную душонку, принадлежащую малиновому раю контрабасов и трутней?» (II: 289). Упоминание трутней, чья единственная функция в пчелином социуме – участие в роении, проявляет слово рой в слове рай – аналогично тому, как это делал эпитет летучий в стихах 1911 г.: «И падающих звезд пойми летучий рай» («Я знаю, что обман в видении немыслим…») (ср. [Там же: 22]). 3. «Когда Психея-жизнь спускается к теням…» (1920), черновая редакция: «…Дохнет на зеркало – и медлит уплатить / Лепешку медную хозяину парома». Упоминание парома дополняет образ зеркала, на которое дохнули: оно покрывается паром. Соответственно, в беловой редакции паром преобразуется в переправу, а его поэтическая этимология – в эпитет переправы: туманная. 4. В написанных одно вслед за другим эквиметричных стихотворениях 1920 г. «За то, что я руки твои не сумел удержать…» и «Когда городская выходит на стогны луна…» стогны преображаются в стога: в первом случае благодаря соседству вола и соломы («И медленный день, как в соломе проснувшийся вол, / На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится»), во втором – по сходной причине, сообразно метаморфозе городской луны в сельскую, представленную бледной жницей, срезающей своим серпом желтую солому лунного света. 5. В переводе из Барбье читаем: «Пятнадцать лет она под черствою эгидой / Топтала нежный луг племен, / Пятнадцать лет топтал битюг по праву ига / Народных прав зеленый сонм» («Наполеоновская Франция»). Соотношение глагола топтала, существительного луг и прилагательного зеленый подсказывает корреляцию по праву / потраву и прав / трав, а битюг побуждает расслышать в существительном ига звукоподражательное слово. 6. «Сыновья Аймона» (1922): «Каленые орехи не так смуглы на вид, / Сукно, как паутина, на плечах у них висит – / Где родинка, где пятнышко – мережит и сквозит». Выделенные слова – «замена слову прорехи, чье появление почти ожидается благодаря слову орехи. Ср. у Пастернака: “Под прорешливой сенью орехов <…>” (“Вечерело. Повсюду ретиво…” [, 1931])» [Там же: 69]. 7. В словосочетании в кислой корчме («И по-звериному воет людье…», 1930) эпитет кислая проявляет в слове корчма слово корча. 8. В «Стихах о русской поэзии», 3 (1932) еж черно-голуб кодирует перечисление лесных ягод: еж[евика] – черн[ика] – голуб[ика]. 9. В зачине стихотворения «Я в львиный ров и в крепость погружен…» (1937), написанного под впечатлением от вокала, сквозь ров явственно слышен рёв. 10. В строках «Как сквозит и в облаке тумана / Ярких дней сияющая рана!» («Ты прошла сквозь облако тумана…», 1911) в прилагательном сияющая буквально сквозит прилагательное зияющая. Похоже, в других поэтических системах звуковые метафоры этого рода возникают лишь спорадически; ср.: «Взгляните: этот столб, гигант окаменелый, / Как в поле колос переспелый, / К земле он древнею склонился головой» (В. Тепляков, «Четвертая фракийская элегия», 1829); «пахарь башню бороздит» (И. Коневской, «В езде», 1900). вернутьсяПримеры. 1. Заключительная строфа «Посоха» (1914) анаграммирует неназванное ключевое слово пилигрим: «Снег растает на утесах, / Солнцем истины палим, – / Прав народ, вручивший посох, / Мне, увидевшему Рим!» [Ронен 2002: 18]. Это удостоверяется, с одной стороны, рифменной позицией астионима Рим – одной из двух возможных (наряду с астионимом Иерусалим / Ерусалим) смысловых рифм к пилигрим (ср.: «С толпой на коленях стоял пилигрим, / В простую одет власяницу; / Впервые узрел он сияющий Рим, / Великую веры столицу». – В. Жуковский, «Покаяние», 1831; «Так, крест приняв на бранные одежды, / Шли рыцари в святой Ерусалим, / Ударил гром, в прах пала цель надежды, – / Но прежде пал дорогой пилигрим». – К. Павлова, «Зовет нас жизнь: идем, мужаясь, все мы…», 1846), а с другой – вторым рифмуемым сегментом – солнцем палим, заставляющим вспомнить некрасовские «Размышления у парадного подъезда»: «…Развязали кошли пилигримы, / Но швейцар не пустил, скудной лепты не взяв, / И пошли они, солнцем палимы». 2. Пример из «Египетской марки»: «Так коньки, привинченные к бесформенным детским ботинкам, к американским копытцам-шнуровкам, сращиваются с ними <…> и оснащенная обувь <…> превращается в великолепные драконьи ошметки <…>» (II, 297). Ошметки, развивающие тему бесформенности детских ботинок, имплицируют корневую морфему -дран в слове ДРАкоНьи, а коньки «привинчиваются» не только к детским ботинкам, но и – метатекстуально – к словосочетанию драКОНЬи ошметКИ. вернутьсяПример: «Маком бровки мечен путь опасный. / Что же мне, как янычару, люб / Этот крошечный, летуче-красный, / Этот жалкий полумесяц губ?» («Мастерица виноватых взоров…», 1934). Словосочетание мечен путь комбинирует два других, нормативных: намечен путь и Млечный Путь, – что подготавливает семантику полета и ночного неба (летуче-красный… полумесяц; ср. отмеченный М. Безродным намек на деву Марию – путеводную звезду – Maria Stella Maris: «Ты, Мария, – гибнущим подмога»). В то же время другой семантический ряд, куда входят янычар и полумесяц, включает слово, зашифрованное в том же словосочетании по принципу фрагментации: МЕЧЕн пуТЬ. вернутьсяПримеры. 1. По догадке С. Гольдберга, в стихотворении «На каменных отрогах Пиэрии…» (1919) имя ТерПАНДРа анаграммирует черепаший панцырь [Goldberg 2011: 119]. Стоит добавить, что это имя созвучно также со словом черепаха (наряду с другими словами, обеспечивающими этой строфе концентрацию консонантов т/ч, р, п, н: НеРасТоРоПНа, ПРиласкаеТ, ПеРевеРНеТ). 2. В «Египетской марке» Спиноза назван горбатым (II, 476) в порядке русифицирующей квазиэтимологии его имени (как мне указал А. Соболев, характеристика горбатый Спиноза в применении к еврею появляется также в повести Эренбурга 1926 г. «В Проточном переулке»; позднее это было отмечено и в коллективном комментарии к «Египетской марке» [Мандельштам 2012: 210]). 3. В начале стихотворения 1935 г.: «За Паганини длиннопалым / Бегут цыганскою гурьбой <…>», – мотив бега за Паганини квазиэтимологически связывает его имя с погоней (характеристика виртуоза длиннопалый подсказывает, что речь идет именно о преследовании, а не просто о движении следом) и с глаголом погонять, учитывая последующий эпитет чалый в применении к Шопену, упоминание скачек, а также остроумную гипотезу К. Елисеева о том, что в подтексте здесь – стихотворение Пяста о беговой лошади «Великолепная Мангуст» (1922). Примером эксплицитной квазиэтимологизации имени собственного могут служить операции над астионимом Воронеж в «Пусти меня, отдай меня, Воронеж…» (1935) (см. [Иванов В. В. 2000: 435–437] и гл. VII наст. кн.). вернутьсяСамый знаменитый пример содержится в строке «Фета жирный карандаш» («Дайте Тютчеву стрекозу…», 1932), где фамилия Фет омонимична немецкому эквиваленту слова жирный – fett [Левинтон 1979: 33]. вернутьсяСм. анаграммирование имени Ницше в «Раковине»: оЦЕНИШь [Ронен 1992: 520]; Овидия в черновиках «Не веря воскресенья чуду…» [Левинтон 1977: 223]; Ленина – в «Да, я лежу в земле, губами шевеля…»: на земЛЕ посЛЕдНИй жив НевоЛЬНИк (см. гл. IV); Наполеона – в «Стихах о неизвестном солдате»: за полем полей ПОЛЕ Новое, свет ОПАЛЬНый [Ронен 2002: 111]; Сталина – в финале «Оды» (сообразно риторическому заданию – более чем откровенное), астионима Ерусалим – в «Как народная громада…»: многоЯРУСное [Тоддес 1999: 232] и т. п. Ср. строки «То вдруг прокинется безумной Антигоной, / То мертвой ласточкой бросается к ногам» («Я слово позабыл, что я хотел сказать…»), где глагол прокинется предположительно намекает на Прокну, превращенную в ласточку (см. [Ошеров 1995: 200], [Ронен 1989: 293]). В этой связи М. Безродный поделился со мной следующими соображениями. Прокинется не означает здесь ни «прометнется, взовьется» [Мандельштам 1990а: I, 489], ни «украинизм <…>: проснется, очнется» (I, 571), но – термин ткацкого производства: челнок в станке «прокидывает нить». Следовательно, пустой челнок можно трактовать как челнок без нити. В русле метафорики «текста как текстиля», плетения / вития словес и т. п. Прокна, скрытая в прокинется, отсылает к истории о том, как лишенная языка Филомела передала Прокне свое сообщение, выткав его. вернутьсяСм. анаграммирование имени Горнфельда в «Четвертой прозе»: бородатые мужчины в РОГАТЫХ МЕХОВЫХ шапках ← Horn [нем. ‘рог’] + Fell [нем. ‘мех’] [Городецкий 2008: 304]. Ср. также брадобрея в обоих «Ариостах» как предполагаемый семантический намек на имя Барбье и его революционные коннотации [Левинтон 1998: 740]). вернутьсяКак в «Notre Dame» (1912): нервы ← (нервюры) ← (Нерваль) [Левинтон 1998: 748–749]. вернутьсяСр. слова Ахматовой в записи П. Н. Лукницкого от 23 марта 1926 г.: «…Когда у старого итальянца попадается широко развитый образ сердца, вынутого из груди и переданного возлюбленной, которая его ест, – это значит только, что в основе его, кажущегося таким сложным, лежит простая народная поговорка о “сердцеедке”. <…>». вернутьсяДля Мандельштама импликация фразем весьма обычна. Примеры. 1. В «Еще не умер ты, еще ты не один…» (1936) зашифрована пословица «Собака лает – ветер носит»: «Несчастлив тот, кого, как тень его, / Пугает лай собак и ветер косит» [Ронен 2010а: 92–93]. Слова «как тень его, пугает» представляют собой амфиболию: слово тень можно понимать и как стоящее в винительном падеже, и как стоящее в именительном падеже. При втором варианте прочтения в подтекст ложится еще одна фразема: «Пугаться собственной тени». 2. В «Шуме времени» упоминание Антона (Рубинштейна) влечет за собой появление в следующей фразе мотива самосожжения (II, 218) по ассоциации с идиоматическим названием: антонов огонь. 3. Зашифрованными фраземами изобилует «Мастерица виноватых взоров…». Как уже упоминалось выше, словосочетание мечен путь имплицирует Млечный Путь. На пересечении мастерицы, плеч и зачина второго стихотворения, обращенного к Петровых, – «Твоим узким плечам под бичами краснеть…» – проявляется идиома заплечных дел мастер (наблюдение М. Безродного). В строке «Маком бровки мечен путь опасный» с бровкой непосредственно корреспондирует путь опасный на основе фразеологизма ходить по бровке, а благодаря полумесяцу, янычару и спрятанному в слове МЕЧен ятагану (ср. [Мордерер 2010: 219]) актуализируется и другой гипоним того же фразеологизма – ходить по лезвию. Другие фраземы, угадываемые в этом стихотворении, несколько более гипотетичны. Мак бровки, которым мечен путь, подразумевает сравнение тонкой черной (возможно, сурьмленой) брови с пунктирной разметкой посредством маковых зерен, что в сочетании с предшествующим мотивом голода и упоминанием ртов («Их, бесшумно охающих ртами, / Полухлебом плоти накорми») подсказывает идиому маковой росинки во рту не было. В то же время из-за смежности с образом рыб, чьи плавники рдеют, подобно лепесткам мака, образ пунктирной линии, состоящей из маковых зерен, побуждает увидеть намек на фразеологизм метать икру в слове мечен. Подобная концентрация текстуально совпадающих или пересекающихся кодировок при семантически неоднородных декодировках может вызвать не только скепсис, но и насмешку. Я убежден, однако, что в данном случае затертая до неприличия декларация Мандельштама: «Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку» (II, 166), – адекватно характеризует семантическую парадигматику текста. Возможно, ее экспликация в континууме филологического анализа способна вызвать комический эффект, но это лишь свидетельствует о том, что интерпретатору не удалось дистанцироваться от своего предмета на то расстояние, с которого видно, как разнонаправленные побеги смысла сходятся, подобно меридианам, в одной точке затекстового пространства. вернутьсяПример. «– Лесбия, где ты была? – Я лежала в объятьях Морфея». Возможно, французский вариант буквализируемой здесь идиомы в объятьях Морфея – dans les bras de Morphée – подсказал выбор имени адресата вопроса: Лесбия. То, что стихи датируются 1910-ми гг., когда приемы «поэтического билингвизма», по-видимому, еще не стали интегральной частью мандельштамовской поэтики, с одной стороны, усиливает сомнения в самом наличии тут соответствующего приема, с другой же, при допущении его наличия, может объяснить его нетипичный для Мандельштама графический (а не фонетический) характер. Примечательно, что еще один случай возможной графической импликации иноязычной фраземы относится к тому же периоду – к 1917 г., – см. [Киршбаум 2010: 102]. вернутьсяЭто проявляется, например, в том, что введение такого микротекста в поэтическую речь требует специальной маркировки – например, в виде его фикционализации как интекста (ср. финал «Четвертой прозы»: «А в Армавире на городском гербе написано: собака лает – ветер носит» (II, 358)) или включения в эксплицитный параллелизм (как в случае с фраземой «[ходить] по грибы»: «Долго ль еще нам ходить по гроба, / Как по грибы деревенская девка?..». – «Дикая кошка – армянская речь…», 1930). Если микротекст представляет собой клишированное искажение нормативной фраземы, его маркировка тем более нуждается в формализации; ср. у Маяковского в «<Неоконченном>»: «Как говорят – инцидент исперчен». вернутьсяПо поводу строки «Тараканьи смеются глазища» из эпиграммы на Сталина (1933) О. Ронен замечает: «…редакторы обычно считают это опиской и предлагают слишком очевидную конъектуру “усища”» [Ронен 2007: 245]. Конъектура смеются усища подразумевает метонимическую передачу функции рта – усам, поддержанную фразеологизмом смеяться в усы. У Мандельштама, однако, этот вспомогательный фразеологизм смыкается с литературным клише, устойчивый компонент которого слагается из формулы глаза смеялись и противительного союза (например: «Ее глаза смеялись, но на страстно-алых губах ее не было улыбки». – Ф. Сологуб, «Королева Ортруда», 1909). (Принцип создания подобных парных образов, как и в случае со звуковыми метафорами, заключается в импликации контекстуально более ожидаемого из вариантов, каковым в данном случае безусловно являются усища.) вернутьсяТак, например, в «Поэме без героя» «[з]наки-символы эпохи “1913 года”, как правило, <…> выбираются из репертуара знаков-индексов этой эпохи – частей ее языкового запаса. Метонимия берет на себя функции метафоры, и наоборот, как в мифологическом мышлении». Таким образом, «“языком” [“Поэмы”] (в смысле Соссюра) становится “речь”, т. е. совокупность всех текстов, воспроизведенных на данном языке – в нашем случае на “петербургском поэтическом языке”, а “речь” текста “Поэмы” на некоторых отрезках сводится просто к воспроизведению образцов этого “языка”» [Тименчик 1973: 441–442]. вернутьсяНапример, как показал А. Г. Мец [2002: 366–367], если в одном случае («Я живу на важных огородах…», 1935) словосочетание чужие люди воспроизводит расхожий фольклоризм, то в другом («Как кони медленно ступают…», 1911) оно представляет собой реминисценцию «Цыган» Пушкина. Обратный пример – определение царственный хищник в значении ‘орел’ по отношению к Анненскому в статье «О природе слова» (1922) (II, 75). Оно дважды встречается у Зенкевича: в «Проводах солнца» (1915) («Медленно с могильников скал / Взмывает седой орел. / Дотоле дремавший впотьмах / Царственный хищник раскрыл / В железный веер размах / Саженный бесшумных крыл»), а до этого – в стихотворении «На Волге» (1910) применительно к человеку (на это стихотворение в связи со статьей Мандельштама уже указывалось: [Лекманов 2000: 632]). С одной стороны, в данном случае нет никаких оснований заподозрить реминисценцию со стороны Мандельштама, с другой же, царственный хищник – расхожая метонимия льва или орла (НКРЯ сообщает о трех случаях ее использования в 1920–1930-е гг. в значениях ‘орел / орлан’ и ‘лев’: в дневнике П. К. Козлова, воспоминаниях К. С. Станиславского и очерке В. К. Арсеньева). Это дает основания исключить вообще какую-либо генетическую связь характеристики, данной Анненскому, с творчеством Зенкевича: мы имеем дело с обычным риторическим клише. вернутьсяСр.: «Центральные для изучения поэтики Мандельштама понятия контекста и подтекста находят естественную интерпретацию как, соответственно, парадигма и пресуппозиция. <…> Понятие пресуппозиции в литературоведени[и] <…> трактуется <…> как всякий компонент значения текста, который не находит в нем эксплицитного выражения (т. е. подразумевается). <…> Представляется целесообразным рассматривать и подтекст как разновидность семантической пресуппозиции. Можно говорить, что некоторый текст содержит пресуппозицию другого, если его знание является необходимым условием для адекватного восприятия второго текста» [Золян, Лотман 2012: 326–327]. вернутьсяЧто, в принципе, было предопределено уже самим прототипом термина «подтекст»: «В общем, Станиславский характеризует подтекст как своего рода мотивировку произносимого на сцене текста» [Тарановский 2000, 39]. вернутьсяПримеры. 1. Биографический подтекст можно заподозрить в финале переложения CLXIV сонета Петрарки: «Тысячу раз на дню, себе на диво, / Я должен умереть на самом деле / И воскресаю так же сверхобычно» («Когда уснет земля и жар отпышет…», 1933; в оригинале: «E perchè ’l mio martyr non giunga a riva, / mille volte il dì moro e mille nasco: / tanto da la salute mia son lunge!»; в подстрочном переводе И. М. Семенко [1997: 115]: «и чтоб мое мученье не прекратилось [прим. Семенко: “Буквально: не достигло берега”], / тысячу раз в день умираю и тысячу рождаюсь, / столь от исцеленья моего я далек»). Как отмечает И. М. Семенко, Мандельштам в своем переводе «[в] самую любовь вкладывает смысл “чуда”. Вот почему отсвет фантастичности лежал у него на первой строфе. В последнюю же строфу Мандельштам прямо вводит “диво”, “воскресаю”, “сверхобычно”. <…> Тысячекратному переходу от жизни к смерти <…> придан оттенок чуда, которое творит возлюбленная. У Петрарки сказано: “умираю и рождаюсь”; у Мандельштама – “умираю и воскресаю”. Снято традиционное, несколько “куртуазное”, “исцеленье” и введены слова “на самом деле”» [Там же: 117–118]. Можно сделать осторожное допущение, что в текст перевода привнесен намек на известный факт биографии Петрарки, который в 1370 г. в Ферраре в течение полутора суток не подавал признаков жизни и очнулся в преддверии собственных пышных похорон (см., напр., [Campbell 1843: II, 273]). 2. Предлагаемая догадка была высказана мною (в более лаконичной форме) во время прошлогодней гостевой лекции Й. Петровского-Штерна в Иерусалимском университете, посвященной проблеме юмора у Булгакова, и спровоцирована интригующим вопросом, поставленным лектором: почему вызывает смех реплика Ивана Бездомного: «– Взять бы этого Канта, да за такие доказательства года на три в Соловки!» [Булгаков 1992: 13]. Объяснение, лежащее на поверхности, сводится к тому, о чем далее сообщает Воланд: «…отправить его в Соловки невозможно по той причине, что он уже с лишком сто лет пребывает в местах значительно более отдаленных, чем Соловки, и извлечь его оттуда никоим образом нельзя, уверяю вас!» [Там же: 14]. Иными словами, нам должно быть смешно из-за того, что дикая фантазия Бездомного невоплотима, а ему и невдомек. Но этого объяснения все же недостаточно, поскольку что оно не охватывает причину, по которой идея отправки в Соловки прозвучала именно в адрес Канта, а не любой другой давно почившей знаменитости. Можно предположить, что комический эффект обеспечивается биографией Канта, который, как всем известно, ни разу в жизни не отлучался из Кенигсберга (а точнее, как мало кому известно, ни разу не покидал пределы Восточной Пруссии и лишь изредка отлучался из родного города). Домоседство Канта попадает в оппозицию к бездомности Бездомного. вернутьсяСр. типологию цитатности, предложенную Д. Ораич [1988: 113] для авангардного искусства: цитатность в узком смысле слова: «тексты того же медиального ранга»; автоцитатность: «собственные тексты»; метацитатность: «тексты о текстах (например, теоремы или высказывания о литературе, содержащиеся в программах и манифестах авангардистских движений)»; интермедиальная цитатность; внехудожественная цитатность: «внехудожественные тексты (газетные и документальные материалы <…>; “тексты жизни”, например разговорная реплика О. Мандельштама в стихотворениях А. Ахматовой и наоборот; <…>; живая рыба на полу выставочного зала)». вернутьсяТаковы, например, действительно загадочный гений могил («Стихи о неизвестном солдате»), который О. Ронен [2002: 112] назвал «аллегорическ[ой] перифраз[ой] – кеннинг[ом]», и Мирабо фортепьянных прав («Рояль», 1931) – кеннинг рояля [Иванов В. В. б.г.]. вернутьсяНа этот мандельштамовский принцип указывали Н. Я. Берковский и, опираясь на его наблюдение, Л. Я. Гинзбург. Так, в «Египетской марке» «у сотенных потому “зимний” хруст, что они русские: Россия – зимние ассоциации», а извозчик наделен овсяным голосом: «лошадь со своим овсом ржет в текст эпитетом “овсяный”, приданным извозчику» [Берковский 1989: 298–299], а в «Tristia» жалобы потому простоволосые, что это «жалобы простоволосых женщин, провожающих на битву мужчин» [Гинзбург 1997: 348]. Ср. о Москве, с перенесением предметного признака предмета (ширины базарных баб) на сам предмет (базары Москвы): «Ее базаров бабья ширина» («Всё чуждо нам в столице непотребной…», 1918; с вариацией процитировано в очерке «Сухаревка» (III, 31) [Тоддес 1998: 333]). Согласно С. Ю. Преображенскому [2001: 200–201], «прилагательное тем охотнее интерпретируется как “метонимическое”, чем меньше оно согласовано с ближайшим контекстом и чем сильнее выражена его согласованность с каким-либо элементом или элементами дальнейшего контекста». О загадочных тропах у Мандельштама см. также [Ронен 2002: 28–30]. вернутьсяВоспользуюсь примером из гл. III наст. кн.: «“Александр Иваныч Герцен!.. Разрешите представиться… Кажется, в вашем доме… Вы как хозяин в некотором роде отвечаете… | Изволили выехать за границу? Здесь пока что случилась неприятность… | Александр Иваныч! Барин! Как же быть? Совершенно не к кому обратиться…” (III, 175). Фрагмент отсылает одновременно к “Юбилейному” Маяковского (“Александр Сергеевич, разрешите представиться”) [Толкач, Черашняя 2003: 34–35] и к “Забытой деревне” Некрасова (“Вот приедет барин – барин нас рассудит”)». вернутьсяСочетание двух таких приемов находим в стихотворении «Длинной жажды должник виноватый…» (1937): кеннинги должник жажды и сводник вина и воды дешифруются одинаково: ‘кувшин’ или, как предлагает комментатор, ‘кратер’ (I, 664). См. также случаи перекрестного обмена признаками между субъектами предикации: [Левин и др. 1974: 63]. вернутьсяПримеры. 1. «Мы смерти ждем, как сказочного волка, / Но я боюсь, что раньше всех умрет / Тот [Tod – M.L.], у кого тревожно-красный рот [rot]» [Лотман М. 1997: 59]. 2. «Как парламент, жующий фронду, / Вяло дышит огромный зал <…> Не звучит рояль-Голиаф» («Рояль»). По наблюдению Пины Наполитано, упоминание фронды мотивировано уподоблением рояля Голиафу ввиду исходного значения фр. la fronde ‘праща’ (см. сообщение Ф. Б. Успенского, приводимое в кн. [Золян, Лотман 2012: 173]). И так же, как французская этимология фронды составляет контрарную пару Голиафу, французская этимология рояля (royal ‘королевский’) составляет контрарную пару фронде; на это последнее обстоятельство указывает А. Г. Мец (I, 601). Примечательно, что в первом примере ключевыми словами являются русские семантические эквиваленты зашифрованных иноязычных слов, т. е. собственно отгадки, а во втором – негативные «двойники» этих отгадок. 3. В строках «Отдыхает острый клюв / Той ораторской трибуны» («Ни триумфа, ни войны!..», 1914) острый шифрует фонетически, а клюв и ораторская трибуна – семантически лат. rostrum и rostra [Левинтон 2000: 209]. вернутьсяПримеры. 1. Скорби груз вместо скарба грусть («Tristia», 1918): ординарная метафора, синтагматически объединяющая две звуковые (парадигматические) метафоры с перекрестной общностью семантики (соседний элемент синтагмы синонимичен альтернативному элементу парадигмы). Что скорбь намекает на скарб, уже отмечалось: [Левинтон 2005: 237]. Отмечалось также, что в слове скорбь отобразилось название элегии – «Tristia» [Goldberg 2011: 122] и что рифма груз – муз восходит к «Беседке муз» Батюшкова [Тоддес 2008]. 2. «Длинной жажды должник виноватый»: длинной – синоним эпитета долгой, а должник – звуковая метафора того же эпитета. 3. «Где сосна иль деревушка-гнида» («Канцона», 1931): деревушка семантически расщепляется на дерев[о] и в[о]шку; первое порождает сосну, вторая – гниду. Двуединство этого приема усиливается благодаря тому, что семантическое расщепление деревушки не обусловлено ее грамматической структурой: не только звук [в] необходимо участвует в создании каждой из двух производных, но и первая из этих двух производных как бы преобразует звук [у] в [о] (дереву- → дерево), и это преобразование распространяется на вторую производную (-вушка → вошка). вернутьсяПримеры. 1. В «Стихах о неизвестном солдате» тара обаянья расшифровывается как кеннинг черепа благодаря грамматическому параллелизму между содержащим этот образ отрезком текста: «Для того ль заготовлена тара / Обаянья в пространстве пустом, / Чтобы <…>» (в другой редакции: «Для чего ж <…> Если <…>»), – и другим, где череп упоминается эксплицитно: «Для того ль должен череп развиться / Во весь лоб – от виска до виска, – / Чтоб <…>» [Левин 1979: 201]. Но эта же конструкция выполняет и подтекстообразующую функцию, отсылая к реплике Гамлета, рассматривающего череп, которая в переводе А. Кронеберга звучит так: «Неужели питание и воспитание этих костей стоило так мало, что <…>» [Там же]. 2. Имя и отчество Леонида Львовича Царевского, персонажа «Плавающих и путешествующих», интратекстуально мотивируются одно другим благодаря одинаковой семантике, а вместе взятые интертекстуально мотивируют его фамилию и, симметричным образом, мотивируются ею благодаря фраземному подтексту «Лев – царь зверей» [Тименчик и др. 1978: 286]. 3. Пересечение интра- и интертекстуального приемов в словосочетании роговая облатка («Нет, никогда, ничей я не был современник…», 1924) проанализировано в [Ronen 1983: 359–361]. вернутьсяПримеры. 1. В словесных портретах Ахматовой Мандельштам возвращается к мотиву спадающего или совлекаемого предмета одежды, каковы шаль («Ахматова», 1914) и платок («Кассандре», 1917). Во втором случае эпитет шалой в сочетании с мотивом срываемого платка отсылает к образу шали в более раннем стихотворении. (При этом самый мотив покрова, совлекаемого с Ахматовой чернью, находит себе прецедент в строках Шилейко «…Истончены ее уборы, / Ее безвинной пелены / Коснулись хищные и воры» [Топоров 1979: 321] из стихотворения 1914 г. «Уста Любви истомлены…», своим зачином, похоже, в свой черед обязанного зачину мандельштамовского «Черты лица искажены…» (1913). Позднее, в статье 1922 г. «О природе слова» срываемая с Ахматовой шаль перейдет к ее давнему образу сравнения – к Федре (II, 75).) 2. Город дремучий («Когда городская выходит на стогны луна…») этимологически обыгрывает образ града, погрузившегося в сон, из пушкинского «Воспоминания» [Тоддес 1994а: 99]. 3. Строка «С широким шумом самовара» («Декабрист», 1917) «каламбурна: первые два слова <…> обыгрывают пушкинский эпитет в концовке “Поэта” <…>: “В широкошумные дубровы” <…>; составной морфологии эпитета и связанной обычно с ней высокой (“гомеровской”) стилистической окраске пародически соответствует у Мандельштама слово “самовар”, также двукорневое и противоположной стилистической принадлежности [Там же: 98–99]. (Я не воспроизвожу здесь аргументацию Е. А. Тоддеса в пользу установленного подтекста; она безупречна.) 4. «Летейская стужа в “Сумерках свободы” и лед стигийского звона в ст. “Я слово позабыл…” представляют собой результат перекрестного смещения глубоко аллитерирующих сочетаний стигийская стужа – летейский лед» [Ронен 1989: 293]. 5. «… мотив кующих цикад, восходящий, как показал К. Ф. Тарановский <…>, к <…> стихам Иванова <…> основан, видимо, на сопоставлении цикады и “ее поэтического родственника – кузнечика” и осмыслении внутренней формы русского названия кузнечика (кузнец – ковать)» [Левинтон 1977: 126]. 6. Уже цитированная выше строка «Пугает лай собак и ветер косит» сочетает в себе звуковую метафору и расподобленную фразему. 7. В «Нет, не спрятаться мне от великой муры…», написанном в апреле 1931 г., определение Москвы – курва – представляет собой метатезу слова рукав из написанных незадолго до того, в марте, «Волка» и «Ночь на дворе. Барская лжа…». 8. «…И я как дурак на гребенке / Обязан кому-то играть. <…> Чесатель колхозного льна <…>» («Квартира тиха, как бумага…», 1933) ← «Вот и Фонтанка – <…> Лорелея вареных раков, играющая на гребенке с недостающими зубьями <…>» («Египетская марка», 1927) (II, 283) (сам по себе параллелизм двух мест, разумеется, отмечался: [Мандельштам 2012: 222]). вернутьсяПримеры. 1. «И всегда одышкой болен / Фета жирный карандаш»: обыгрывание немецкого омонима фамилии Фета сочетается с аллюзией на стихотворение «Когда дыханье множит муки…» и, возможно, на предсмертные карандашные поправки в его тексте [Ронен 2002: 37]. 2. Выше упоминалось, что тревожно-красный рот («От легкой жизни мы сошли с ума…», 1913) намекает на нем. Rot ‘красный’ [Лотман М. 1997: 59]; вместе с тем все словосочетание целиком отсылает к строке Ахматовой «Мой рот тревожно заалел…» («Надпись на неоконченном портрете», 1911) [Тоддес 1998: 328–329]. Другие примеры, которыми я располагаю, малодоказательны. К ним относится возможный полуфонетический-полуграфический намек на исходную французскую идиому, заключенный в имени Лесбия в эпиграмме «Лесбия, где ты была…» (см. выше). вернутьсяПримеры. 1a. «Длинной жажды должник виноватый, / Мудрый сводник вина и воды» (1937): Длинной ← [долгой] ← [долг] ← должник (первичен в этой цепочке, по-видимому, кеннинг ‘кувшин – должник жажды’). 1b. Виноватый ← вина; сводник ← воды. 1c. Беда ← [обида] ← ободу; беда ← [трагедия] ← [козлиная песнь] ← пляшут козлята (но см. здесь же и интерлингвистический прием: [Городецкий 2008: 289]). 2. В словосочетании «паяльных звуков море» («Пароходик с петухами…», 1937) прилагательное паяльных квазиэтимологически возводится к глаголу поить за счет соседства со словом море. Прием повторен в следующей строфе, где фраза «Не изволил бы в напильник / Шею выжать гусь» построена на семантической дополнительности слов напильник и выжать: напильник квазиэтимологически переосмыслен в качестве субъекта действия «напиться», а слово выжать употреблено в своем нормативном значении. Удвоение приема обеспечивает его расшифровку. вернутьсяПример. По известной догадке Р. Д. Тименчика, сообщаемой Г. А. Левинтоном [1979: 33], в строке «Есть блуд труда, и он у нас в крови» («Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…», 1931) слово блуд омонимично немецкому Blut, русский семантический эквивалент которого – кровь – спешит появиться в тексте. Этим, однако, прием не исчерпывается; как отметил М. Безродный [2011: 370–371], в слове труда начальный звук т сливается с конечным звуком т (оглушенным д) в предшествующем слове блуд, и за счет этого активизируется звучащий остаток – руда, омонимичный слову руда – русскому синониму слова кровь, традиционно появляющемуся в поэзии в паре с ним: кровь-руда. |