Литмир - Электронная Библиотека
A
A

     Его культурпротестантство становится прописантством, парадоксально поданным морализаторством.

     Ибо "лучше грубый смех, чем отрешенная и тихая улыбка превосходства, потому что во втором есть тонкое духовное зло, отсутствующее в первом".

     Как приятно и неожиданно читать такие строки в книге того, кто несомненно одним из первых и мог бы в силу своей славы и высокомудрости стать носителем этой "тихой улыбки превосходства"; от кого многие ожидали такой улыбки.

     Или в другом месте: "Лучше любая резкость, чем тихая гордыня, ускользающая от спора в собственный эгоцентрический мир, с улыбкой любующаяся собой в зеркале".

     В этом высокоученом эрудите виден еще и настоящий мужчина с его чисто мужскими качествами, ныне многими забываемыми. И потому у него хватает мужества признать "гражданское мужество" брата Гилберта Честертона, яростного журналиста, сатирика, социального разгребателя грязи, Сесилла, хотя Аверинцев и признает, что "черты беспокойного демагога с антисемитским акцентом у него тоже были".

     Может быть, эту романтичность, излишний восторг перед красотой героики, перед рыцарством и осуждает сейчас в себе Сергей Аверинцев, когда пишет в предисловии о "сентиментальности" и "некоторых эксцессах моего слога, моих признаний поэтам в любви", но я читал их с чувством некоего откровения, узнавания чего-то неожиданного не в поэтах, а в самом Аверинцеве.

      Попробуйте, читатель, восхититься вместе со мной таким абзацем: "Это не эстетское любование прелестью обреченных вещей, их милой, сладострастной хрупкостью, как у декадентов начала века (скажем, у француза Анри де Ренье, старшего современника Честертона, или у Михаила Кузмина, его ровесника). Это нечто противоположное — рыцарское братство сущего перед лицом небытия, боевое товарищество в священной войне против тяги к распаду, против тлена и растления, против ничто. Пессимист и самоубийца — для Честертона дезертиры, достойные осуждения, потому что в разгар битвы нельзя предавать "флаг мироздания", круговую поруку бытия. Предпочесть бытие небытию — уже решимость и вызов, уже согласие на риск. Поэтому в мире так много красоты, вся эта красота — как блеск доспехов воина, вышедшего на смертный бой".

     Уважаемый Сергей Сергеевич, да, Вы правы, от возраста не уйти, пишите "с большей боязнью красивости, посуше, порезче", но в той же тональности, с теми же принципами отстаивайте и дальше "старый идеал чести" и другие старые идеалы. Ибо каждый такой борец, такой идеалист, такой моралист сегодня важен, ибо, как вы сами признаете, возможно "...осуществление того, что Достоевский назвал "правом на бесчестие", беснование разнузданных сил техники, утрата человеческой меры, напор голой целесообразности — личины небытия".

     ЧЕМ ПЛАТИТ САМ СЕРГЕЙ АВЕРИНЦЕВ за право нынче, в наше безвременье, говорить об идеалах чести и мужества? Чем платит за свою старомодность, укрытую под плащом европеизированного академизма?

     Старомодность московского традиционалистского старорусского воспитания прорывается во всех статьях и книгах Аверинцева-византиста, античника, президента Библейского общества, академика, семитолога, медиевиста, филологической знаменитости, и при этом до смешного простодушно упертого в свои христианские идеалы. Вот он знакомит русского читателя еще с одним своим европейским любимцем Клеменсом Брентано. Далекое от нас начало XIX века, но как бы попутно сообщает ученый, что в начале нашего ХХ века тянулись к поэзии Брентано сюрреалисты. С какой иронией далее подмечает Аверинцев: "Для сюрреалистов — вполне объяснимая симпатия, для самого Брентано — не такая уж большая честь. Сюрреалисты разрешали своему воображению абсолютно все — и оказались перед пустотой; самая страшная расплата за такие игры — даже не безумие, а скука вседозволенности, когда уже ничего не испугаешься и ничему не удивишься, когда все можно и как раз поэтому ничего не нужно... Брентано был одним из тех, кто первым пророчески ощутил возможность пустоты... такие люди, как он, стояли между временами — положение драматичное, но плодотворное. Прошлое отодвинулось настолько, что его можно было увидеть… но оно еще не ушло в ирреальность..."

     Не повторяется ли это состояние в самом Аверинцеве? Ведь именно он сейчас тот человек, который стоит между временами, еще чувствует устойчивость и значимость прошлого, и потому, не желая оставаться с пустотой наедине, он идет к твердым данностям традиции, хотя бы даже традиции восставать против традиций? Ибо для таких восстаний — традиции необходимо иметь. Ибо восстания иной раз лучший способ закрепления традиций.

     Уже улавливая тенденцию Аверинцева в его подходе к портретам полюбившихся ему поэтов, я рискну через его же тексты, через его подходы увидеть и его самого. Книга портретов "Поэты", прочитанная доброжелательно, а временами и с восхищением, не предполагавшимся заранее, более, чем все другие его книги, является портретом самого автора.

     Словами-мазками он лепит не только образ того же славного нашего государственника Гаврилы Державина, но и себя самого.

     В его параллели и сравнения всегда можно вставить и самого автора. Скажем: "В Державине уживалась подлинная любовь к облику русского крестьянина, к народным обычаям, песням, к веселью деревенского праздника, им неоднократно воспетому, к народному чувству красоты и народному юмору. Это было ему близко непосредственно, без рефлексии, без стилизации... На что она, пожалуй, несколько похожа, так это на чувство, соединявшее Суворова с его солдатами. Недаром Державин искренне любил Суворова..."

     Он поддерживает у себя "память сердца", которая создает атмосферу вокруг его героев. При этом он не стесняется "внушать", что совсем не похоже на стиль сухого ученого. Его портреты героев не похожи на интимные, субъективные представления о "моих" Державиных, или "моих" Гессе, скорее он хочет найти и для себя и для своих читателей общую и традиционную близость к гениям мировой культуры. Мировая культура сама как бы становится "почвой" для дальнейшего развития. Почвой для него самого. Византийской почвой. Средиземноморской почвой. Европейской почвой. И, конечно же, русской почвой.

     Вот такую "тайную свободу", к счастью для себя и для нас, читателей, искал всю жизнь Сергей Аверинцев среди "запретных кладов" мировой культуры.

     Вот куда он уходил из внешнего мира своей "одинокой комнаты". Но уходя, всегда возвращался. Ибо и свою тоску по героям, свой традиционализм, свое морализаторство и свои проповеди он стремился, пусть и сомневаясь, и оспаривая самого себя, внушить своим коллегам и современникам. Ибо он жил в своем времени и в своем поколении, отнюдь не уносясь высокомерно в мир своих учителей, своих кумиров Бахтина и Лосева. "Михаил Михайлович Бахтин, Алексей Федорович Лосев — люди были не мне чета. "Ученик не выше учителя своего". Это тоже из его морализаторских проповедей.

     А он сам, любя их и продолжая их, все-таки чувствует себя в своем времени "детей 1937 года". В одном из его отступлений в статье о поэзии Вяч.Иванова, он уже как бы вневременно и внесобытийно пишет: "Всякий поэт (в том числе и он сам, естественно,— В.Б.), каким бы оригинальным, неуступчивым, несговорчивым творцом он ни был, есть также современник своих современников и постольку не может быть стопроцентно огражден от некоторых недугов времени".

     А разве его былая "тоска по мировой культуре" или нынешняя ностальгия по значимости не являются частью недугов его времени? "Мешая важное с пустяками", науку с художественной эссеистикой, он стремится опереться на значимость морали и чистоты, нуждается в героях, которых все мы нынче лишены.

11
{"b":"282463","o":1}