И вот все это — что, нравится сегодня всем без исключения? Это всеми может быть принято без внутреннего сопротивления? Ну, а если это прошлое — не только «история», но и самое лучшее время жизни, тем более дорогое, чем меньше его остается впереди? Каково читать подобное о времени людям, которым жилось тогда в полную силу молодости, зрелости, правы они были тогда или не совсем, свободны в выборе, поступках или подневольны? Да ведь признать теперь, что так вот именно все и происходило в лучшую пору их единственной (больше не будет!) жизни — значит, в чем-то и отказаться от нее, разлюбить сохраняемое в себе ощущение ее, бесконечной, как казалось когда-то. Это же все равно что согласиться с окончанием собственной жизни раньше всякого мыслимого срока, чему не только разум и воля противятся, но и «биология».
В этих вещах Быкова — «Знак беды», «Карьер», «В тумане», «Облава» — немало лиц и ситуаций, за которыми стоит замалчивавшаяся ранее историческая реальность. Но ведь у него об этой исторической реальности говорится не только в произведениях 80-х годов. Другое дело, что без соответствующего, так сказать, визуального текста. А он все равно прочитывался, как это всегда и бывает в настоящей литературе. Потому-то, например, повести «Мертвым не больно» и «Атака с ходу» (в белорусской публикации — «Праклятая вышыня»), напечатанные в 1966 и 1968 годах, ни в Минске, ни в Москве не переиздавались до середины 80-х.
В этих повестях та горькая и тяжелая правда, когда минувшая война открывается нам как война с силами гитлеризма перед глазами и сталинизма — за спиной: ведь именно за спинами таких честных и настрадавшихся людей, как комбат Ананьев из «Атаки с ходу» и девятнадцатилетний ротный Василевич из «Мертвым не больно», «особо» присутствовали на войне люди, подобные комиссару Гриневичу или штабному капитану и предателю Сахно с его всегдашним: «Проверим».
Еще одна быковская повесть второй половины 60-х — «Круглянский мост». Тут с притчеобразной наглядностью самой ситуации и, может быть, в наиболее прямом у этого писателя сюжетном выражении открывается этический смысл вопроса о цене победы, о соответствии средств и цели: разработанный Бритвиным план разрушения моста во вражеском тылу («Мы организовали и руководили. Я руководил»), по сути, заранее включал уже в себя и гибель подростка Мити... Тут невольно вспоминается эпизод из «Проверки на дорогах» А. Германа: мост, подготовленный партизанами к взрыву, эшелон на нем и баржа с нашими военнопленными под ним; комиссар настаивает на взрыве — командир отряда все же приказа не отдает. А вот Бритвин в таких обстоятельствах эшелон бы не упустил. Это «заверение» писателя обеспечено психологической достоверностью характера. И это как раз тот случай, когда констатировать соответствие правды жизненной и правды искусства приходится без восклицательного знака.
Все это та правда, которую долгое время знали только сами воевавшие и могли рассказать только выжившие. Правда о том, что, как сказал Виктор Астафьев, «мы залили своей кровью, завалили врагов своими трупами» («ЛГ» № 20. 1988). И вышло так не только из-за неумения воевать, нет. Но прежде всего из-за преступно низкой цены за человеческую жизнь, сознательно установленной задолго до войны Отечественной — может быть, еще во времена гражданской, а то и раньше.
Разве это занижение цены единичной человеческой жизни не искажало и всей шкалы мыслимых людьми ценностей? Разве это не вело к пониманию человека уже чуть ли не как «материала» идеи только? Но ведь на одном понимании не останавливались, оно само уже и подталкивало к соответствующему употреблению этого «материала», к использованию его. Увы, заниженность этой цены ощущается и во время мира, в тех же бесконечных громогласных, но как бы поверх человеческих голов «планированиях» прогресса.
При чтении сегодняшних документальных свидетельств и публицистики нередко возникает немного даже странное, неожиданное ощущение какой-то особой глубины не просто фактического, а и душевного, эмоционального нашего знания как о военном, так и о довоенном времени. Казалось бы, откуда это? Такой, как бы дополнительной глубиной теперешних своих представлений о тех временах мы обязаны искусству — и лучшей прозе 60-х годов тоже. И здесь кроме упомянутых произведений Василя Быкова нужно назвать прежде всего повести Константина Воробьева «Крик» (1962), «Убиты под Москвой» (1963) и роман Григория Бакланова «Июль 41 года» (1965).
Такие книги и наращивали объем нашей художественной памяти, сохранившей в себе не эмпирическое, а духовное и нравственное знание. Ту прозу 60-х и нынешнюю публицистику, документы эпически соединила в себе «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана. Нет, искусство, видимо, все же идет впереди прямого высказывания, даже несмотря на обедняющее духовную жизнь общества выпадение значительных произведений из своего «хронотопа» и столь долгое их отсутствие, как в случае с «Жизнью и судьбой».
А с другой стороны, есть что-то глубоко закономерное в гражданском, а значит, и творческом поведении художника, когда он выходит к людям и с «открытым» текстом. Но эта закономерность тесно связана с иной: прямая речь писателя тем весомее и действеннее, чем больше мера нашего доверия к его художественному слову.
В этом отношении нынешние публицистические выступления Быкова особенно примечательны. (Как примечательно и то, что писатель избран в состав руководства историко-просветительского общества памяти жертв сталинизма «Мартиролог Белоруссии».)
Реабилитация жертв сталинизма, возвращение истинного лица национальной истории и культуре, сохранение родного языка — все эти проблемы национального самосознания рассматриваются в статьях Быкова в свете его художественного опыта, его личного, интимного переживания и осмысления исторической и нравственной сути этих проблем. Оттого так сбалансированы конкретный фактический материал и философско-публицистическое обобщение его, так естественно соединены в одной общей тональности убеждение и горечь, сатирическое обличение и настороженность. Это особенно ощутимо в выступлениях писателя за «круглым столом» журнала «Дружба народов» о проблемах национальных языков и культур (№ 6. 1988), на последнем пленуме республиканской писательской организации, во вступительном слове к статье Зенона Позняка и Евгения Шмыгалева «Курапаты — дорога смерти» («Літаратура i мастацтва». 3.VI.88), рассказывающей о жутких фактах массовых расстрелов в конце 30-х годов на белорусской земле.
Среди вопросов, которыми задается Быков-публицист, как один из самых сложных и важных прочитывается и вот этот: почему ч республике, понесшей такие потери в 20-х—30-х годах и во время войны, в республике, наделенной статусом члена ООН, столь уверенно чувствуют себя те, кто заинтересован, как не раз отмечал писатель, в национальном нигилизме, охранительно-реставрационных публикациях и даже в повторных «ежовско-бериевских обвинениях против ряда белорусских деятелей культуры, уничтоженных в 30-е годы и полностью реабилитированных после XXII партийного съезда» («Літаратура i мастацтва». 3.VI.88)?
О многом задумываешься, задавая себе такие вопросы.
Говорят: белорусский народ толерантен. В высшей степени терпим и терпелив, доверчив, мягок, дружелюбен, миролюбив, скромен, уживчив — можно, наверное, долго продолжать в этом же духе, в том же «направлении». Но с толерантностью, которую теперь упоминают в республике, когда речь заходит о бедственном состоянии родного языка, с толерантностью этой, обусловленной национальным характером, лучшими его природными качествами, увы, тесно соседствует и порой чрезмерная готовность к максимальной уступчивости, та податливость, несопротивляемость, что идут от прежней вековечной униженности и забитости народа, бесправного, рабского его положения и состояния — политического и социального. А все это положительных черт народной психологии не прибавляет. Прибавляется лишь привычка к послушанию и самоумалению.