Я стою на мостике и смотрю вдаль на скошенное поле, и на нетронутый еще массив справа, на плывущие вокруг комбайны, на облака, и мне радостно ощущать и хлебный ветерок, и то, что я стою на мостике и держусь за поручень, похожий на корабельный леер, и прикасаюсь к телу комбайна, как радостно и приятно, должно быть, прикоснуться к корпусу космического корабля. Забыв, что я не «рубаха» и не «парень», кричу, стараясь заглушить шум моторов:
— Здорово, а! Хлеба-то какие!
— Здорово! — кричит комбайнер, обернувшись ко мне, и смеется, и в лице человека, отработавшего шестнадцать часов, нет усталости.
Он ведет комбайн, не переключая скоростей, не поднимая и не опуская полотна, и кажется, совсем простое это дело.
Наклонившись к нему, показывая на штурвал, кричу:
— А я не сумею?
— Нет, — смеется он, качая головой, — корреспондент, наверное?
Я люблю свою профессию, мне в голову не приходило стесняться ее. А тут какое-то странное ощущение. Будто провинился. Не причастен я к этим могучим хлебам и комбайнам, к этим людям, торжествующим победу. Я виновато киваю, подтверждая догадку комбайнера.
— Из Москвы? К нам больше из Москвы ездят. Из других стран тоже… А фамилия как? Может, слышал… Нет, не припомню.
— А ваша как?
— Алейкин.
— Что?!
Алейкин, — кричит он, — Евгений Алейкин.
Он разворачивает комбайн, а я украдкой смотрю на его ноги.
— Вот о ком писать надо, — кивает он на идущий поблизости комбайн. — Учитель мой. Сейчас меняться будет.
Мне не интересен сейчас учитель. Как произошло такое чудо с Алейкиным? Расспрашивать неловко. Решаю идти к учителю, который, конечно же, расскажет все подробно. Его место за штурвалом уже занял сменщик, а он зашагал в сторону полевого стана. Я догнал его, попросил рассказать о Жене. Почувствовал, что этот вопрос ему приятен.
— Ремонтировал я комбайн, — начал он, — подъезжает директор, парень с ним на костыле. Сошли с машины, стоят, смотрят. А у меня не ладится, маховик никак не наживлю. Вдруг директор закричал на Евгения, Он у нас на людей не кричит, а тут закричал: «Что стоишь, не видишь, что ли! Поддержи ему маховик». Парень бросился помогать. Потом отозвал меня Иван Афанасьевич и говорит: «Большая у меня к тебе личная просьба. Помоги человеку в люди выйти. Злой он, грубый, но не верю ни в его злость, ни в грубость. Просто задавлен из-за своей ноги. Морально задавлен, понимаешь. А парень смышленый. Если увидит, что не делают ему скидок и считают полноценным, далеко может пойти. Сделаешь из парня человека — низко тебе поклонюсь, Алексей Дробов».
— Позвольте, кто же это — Алексей Дробов?
— Как кто? Я.
Растерянный, иду молча. Наконец решаюсь:
— Товарищ Дробов, я знаю вашу историю с директором. Как получилось, что вы здесь?
— А я и не прячу свою историю. Куда ее спрячешь?!
— Суд был?
— А как же! Вызвали на суд главного свидетеля обвинения Шарпова. Я знал, что он будет мне мстить, а отвести такого свидетеля нельзя, потому что он — потерпевший. Встал Шарпов перед судьями, ко мне боком и развел руками. «Не знаю, — говорит, — что сказать, товарищи судьи. Не знаю. Оправдывать его нечем, по всей строгости судить надо. Но вот расписался я тут у вас, что только правду буду говорить суду, а если правду, то… понимаете, не тот это человек, кто за решеткой должен сидеть. Ошибка тут какая-то… Может, можно лично мне на поруки взять его?».
Сказал он это и замолчал. И все молчат, судья растерялся.
— Вы знаете, — остановил меня рукой Алексей. — Может, от неожиданности, но слезы из глаз стало выжимать. И не потому, что на мягкий приговор шанс появился. Не думал тогда про это. Я ведь знал — хороший он человек. Только и успокаивал себя тем, что мстить начнет. Тогда, думаю, и злость против него поднимется. А он вдруг такое говорит. Ну что мне было делать? Сквозь землю провалиться?
— Не послушался суд Ивана Шарпова, — вздохнул Дробов. — Три года строгого режима в лагерях дали. Взяли меня под стражу, а Шарпов прямо с суда в область уехал. Как он там свою правду доказывал — не знаю. Область срок мне утвердила, только добавила: «условно». И объяснение дали: на основании личной просьбы и гарантии директора. Когда решение пришло, вызывает он меня и говорит: «Понимаете, какие вы права получили?» — «Понимаю, — говорю, — полную свободу». — «Да нет, — говорит, — ничего вы не поняли. Вы теперь на меня права получили, что хотите со мной сделать можете. Все равно что партийный билет в заклад за вас положил».
Ничего не мог я ответить Ивану Афанасьевичу. Повернулся и пошел. Чтоб не видел он моего состояния. Оно у меня было, как у бабы… Сначала думал высокие обязательства на себя взять, а потом решил — к черту все эти нормы. Норма — совесть. А на деле получилось, что совесть — это три-четыре обыкновенные нормы. Так по моему следу и еще кое-кто пошел. Потом и в газете появилось: «Норма — совесть».
А представляете, будь Иван Афанасьевич не таким — гибель мне. О ребятах как подумаю, трое их у меня, аж головой тряхну. «Где отец? — спросили бы их. — В тюрьме отец».
Понимаете, что это за человек. Не бывает таких! От него бы прививки людям делать, уже в коммунизме жили бы… Думаю, и с партией он поможет. Одна рана в жизни и осталась. Исключили ведь меня тогда из партии. Но я вам по секрету: билет-то партийный остался у меня. Не мог я собственными руками отдать партбилет.
— Понимаете… он уже не действителен.
— То есть как не действителен! — повысил он голос. — Это вам не пропуск на проходную: действителен по такое-то. Срок действия в нем не проставлен.
— Да, но членские взносы вы же не платили.
— Как не платил! — снова удивился он. — Исправно платил двадцать пятого числа каждого месяца. И ведомость я по всей форме завел: номера по порядку, фамилия, имя, отчество, за какой предыдущий месяц уплачено, за какой платит и собственноручная подпись. С полного заработка вносил, а потом расписывался. Если сдача полагалась, из этих же партийных денег брал. Пожалуйста, товарищ Дробов, партии лишнее не надо. И лежат у меня эти денежки вместе с партийным билетом неприкосновенные. И голодать придется — не прикоснусь к ним… Вот кончим уборку, подниму вопрос. Секретарь парткома у нас, жалко, новый, приезжий, три дня всего. Ну, может, Иван Афанасьевич посоветует…
Я все мучался, как ему за мое спасение ответить. Немного полегчало, когда он ко мне Алейкина привел. Представляете, как я за парня взялся.
Впоследствии Шарпов рассказывал мне, как Дробов учил Алейкина. Сделать из него человека стало делом жизни Алексея. Он словно не Евгения учил, а себя переделывал.
Не было меры счастья и для Евгения Алейкина: лучший специалист, депутат, глава семьи, отец двух детей. Путь от сапожной палатки до этих вершин был пройден на целине за три года.
Что стало бы с ним, не будь Шарпова? Трудно сказать. Три года заключения у одного, нелюбимая профессия и водка у другого — кто знает, куда привели бы эти дорожки,
Огненные трактористы
Я расскажу историю, полную трагизма и величия, красивую и страшную, как сказка.
Историю борьбы, победы и гибели. Гибели, которую нельзя назвать смертью.
«Огненный тракторист!»
Эти слова впервые прозвучали с газетных полос много лет назад, когда в борьбе за хлеб комсомольца коммуны «Новый путь» Петю Дьякова кулаки облили керосином и подожгли.
Эти слова повторила «Комсомольская правда», когда вручали орден Ленина теперь уже коммунисту, герою борьбы за хлеб на целине Петру Дьякову.
Эти слова — «огненные трактористы» — я снова прочитал в «Известиях» и поехал в казахские степи, чтобы рассказать их историю. Я расскажу историю борьбы за хлеб.
Нет более нежной травы, чем ковыль. Пуховые метелочки ласкают и щекочут. Про степной ковыль поют песни. Те, кто их сложил, должно быть, ничего не знают про степной ковыль. Его семечко похоже на штопор с длинным пушистым хвостиком. Хвостики нежно обволакивают шерсть овцы, а семечки ввинчиваются в тело и убивают животное. Поэтому ковыль называется еще смерть-трава. И не только поэтому. Пуховые метелочки горят быстрее пороха. Не надо спичек. Попадет в сухой ковыль тлеющая табачная крошка, и он вспыхнет.